Read online book «Росчерк. Сборник рассказов, эссе и повестей» author Максим Миленин

Росчерк. Сборник рассказов, эссе и повестей
Максим Миленин
Сборник «Росчерк» от Максима Миленина – совокупность мудрых эссе, глубоких рассказов и захватывающих повестей, раскрывающих тайны человеческой природы и судьбы. Через символические образы и глубокие мысли автор ведет читателя в уникальное путешествие сквозь временные измерения, приглашая задуматься над смыслом жизни, временем и таинствами человеческой души. «Росчерк» – это мозаика взглядов на мир и путь каждого человека в нем. Книга содержит нецензурную брань.

Росчерк
Сборник рассказов, эссе и повестей

Максим Миленин

Дизайнер обложки ASphotofamily – Freepik.com
Корректор Дина Романова

© Максим Миленин, 2024
© ASphotofamily – Freepik.com, дизайн обложки, 2024

ISBN 978-5-0064-3097-6
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

ТТ —
jusqu’au dernier mot

Марокканец
эссе
Марья Михайловна гремела кастрюлями на кухне. Сочиняла симфонию из звенящих и ударных. Добавляя скрипы и скрежеты, хлопанья дверцами, треск, нет – звон, мелкой утвари – ножей, ложек и вилок. Бахнула половником по дну жестяного таза. Громыхнула стопкой тарелок по столу. Зазвонила кружками, чашками, фужерами и стопочками. Безобразие и какофония, но если прислушаться, то ритм все же имел место быть. Джазовый, тонкий, свободный от нотного стана, еле уловимый непрофессиональному уху. Высокое искусство. Чванливое и элитарное.
Марья Михайловна была резка, но без дерзости; строга, но без авторитаризма; изобретательна, но без фальши. Для поэтики и поэтизма добавляла то и дело к гремящим и звенящим – струящиеся и шумящие водой из-под крана. Но воду эту самую экономила, берегла, а потому включала довольно редко, но крайне метко. Для усиления собственных позиций иногда добавляла гул кухонной плиты после удара сковородкой.
Марья Михайловна танцевала. Ее тело плыло в узком пространстве кухонных столов и шкафов, меж запахов остатков на тарелочках, на лопатке в кастрюльке и чуть подсушенного хлеба, остывавшей печи, кориандра, базилика и половинки луковицы у раковины. Двигалась еле заметно, еле слышно, чувственно – словно сама вся – запах, аромат, эфир танца. Ее тело, поддавшееся возрасту и лишениям, тяжелым мыслям и столь частым в ее жизни слезам – оставалось живым, подвластным музыке, ее – музыки – продолжением и следом. Танец был лишь частью мелодии, нотами в пространстве, рисунком сбивчивого, но сильного, с нажимом, сердечного ритма женщины.
Марья Михайловна пела взглядом, скользившим по блестящим кружкам и тарелкам, взглядом, довольным отражением на старой, проверенной, но все еще очень дорогой посуде. Ее голос играл краешком уставших, но не потерявших своей яркости и выразительности глаз, переливами ресниц, тонких, аккуратных бровей. Каждое движение ее тела, ее фигуры было продолжением движений взгляда, движений губ – беззвучно вторивших мелодии кастрюль и ложек.
Марья Михайловна – но в этой части города, материка, солнечной системы ее все уже давно звали Mme Marie – знала свое дело, ведь проработала гувернанткой, посудомойщицей, прислугой уже много лет. Мадам Мари считала, что только трудом, тяжелым трудом она сможет отблагодарить небо за этот город, за эту широкую кухню большой квартиры на три этажа, за добрых и приветливых хозяев, за свою комнатку и возможность наслаждаться видом на старинный парк из ее маленького окошка. Отблагодарить за возможность забыть, попытаться забыть долгую, тяжелую дорогу сюда, на которой Мария Михайловна оставила многое, почти все.
Валид Хассан сидел на маленьком стульчике в темной крошечной каморке. В коридоре за дверью стоял сумрак одинокой лампочки, но комнатка, в которой тихо сидел марокканец, была так мала, что та незначительность лучей, что пробивались сквозь узкие щели между закрытой дверью и дверным проемом, хорошо освещала и кабинет, и его хозяина. Стул занимал почти все пространство, оставляя лишь место для ног сидящего да угол для швабры и двух ведер, сложенных одно в другое. Валид прижался к стене, закрыв глаза. Он слушал, он наслаждался звуками симфонии, что доносились с кухни. На лице марокканца застыла блаженная улыбка. Музыка будоражила воображение, но больше – тот танец, те движения женщины, что за ними скрывались, как за символами. Хассан, зрение которого уже давно нельзя было назвать хорошим, видел Мадам Мари отчетливо. Кастрюли, половники, маленькие и большие сковородки, вилочки, и ножички, и чайные ложечки – марокканец видел каждое прикосновение посудомойки к каждому музыкальному инструменту, каждой струне.
Руки, черные от природы и работы, немного тряслись – от нетерпения и в такт. Отшумела вода, Валид напрягся, наклонился, обхватил колени руками. Тишину прервал одиночный стук, глухой звук удара, с которым Мадам Мари захлопнула старую деревянную раму. Затем – щелчок, с которым на кухне погас электрический свет. Симфония окончена, Валид выпрямил спину, сцепил руки между собой. Дверь открылась, в каморку протиснулась Мария Михайловна. Она села на колени к марокканцу. Дверь захлопнулась. Мари прижалась к груди Хассана. Они молчали.
Мари знала сносно немецкий, пару слов на французском, конечно, помнила русский. Валид уверенно говорил по-французски, но больше, кроме языка дарижа, конечно, не знал ни слова. Но этим двоим почти не нужно было говорить. Поэтому, когда Мария Михайловна рассказывала марокканцу истории про свое прошлое, про сестру, оставленную в Виннице, про дом на берегу Вишенки, про оставленных и брошенных, про холод и отчаяние – он слушал лишь музыку ее голоса. Поэтому, когда Валид Хассан рассказывал про узкие лабиринты Марракеша, про брата, так и не добравшегося до Сицилии, про голод, и тьму, и вонь тысяч беглецов, гнивших в трюме корабля, как в брюхе кита, – она слушала лишь музыку его голоса.
Комната никогда не ограничена стенами, граница ей – человек. Комнату не следует мерять квадратами, но необходимо измерять пространством между двумя людьми. Валид знал, что его каморка безмерна. А потому он знал, что из нее не выбраться. Кухня Мари была ей слишком мала. А потому она так боялась покидать ее. Между ними, между этими людьми, была пропасть – жизней, языков, историй, но они никогда не задавали ей, этой пропасти, вопросов. Мари была музыка, марокканец – тот, кто ее услышал.

Электричество
Электричество отключили без семнадцати семь. Погасла лампочка на кухне. Шумный, трясущийся холодильник резко, пронзительно взвыл и после непродолжительных судорог заглох. В темноте горели ровные язычки голубого пламени – на плите стояла кастрюлька, в которой бурлила вода. Варилась картошка, наполняя кухоньку паром и ароматом половинки лаврового листика, брошенной в кипяток. Настенные часы отбивали секунды звонкими стрелками, шумела кипящая кастрюлька, ей вторил еле различимый гул газовой трубы. Комната замкнута была в цикл, в круг, в ритм резких стрелок. Электричество отключили, но Сережа не встал со скрипучего стула. Привык к тишине и резкой, резко и неожиданно наступавшей, привычной к резкости – тьме. Посмотрел в маленькое окошко, различая силуэт соседской крыши. Сугробы отражали невидимый свет, вычерчивая линии в темноте зимнего вечера. Бросил взгляд выше – над крышей, с которой ветер сгонял неуложенный снег, не найти звезд. В соседском окне мелькнул огонек, кто-то нашел свечи в кухонном шкафу, прямо за забытой с прошлого года пачкой гречки. Сережа сидел неподвижно, он ждал – когда сосед скроется со свечой в другой комнате, когда сварится картошка, когда вспомнит, где спрятал свои огарки с прошлого раза. Может быть, в том же шкафу за той же забытой пачкой. Ждал.
Зашипела вода, стекая по краешку и умирая на голубых газовых пальчиках маленькой ладони. Сережа нажал кнопку, маленькую кнопочку на своих наручных японских касио на металлическом браслете. Часы отозвались слабым мерцанием. Показали время, но Сереже оно не понравилось. Он встал, скрипнул стул, за ним – кухонный ящик, за ним – грохот рук, шарящих на ощупь в запахах приправ, круп, давно недомытых кружек и ложек. Когда свеча нашлась, Сережа поднес ее к краешку голубого пламени, и фитиль поддался огню. На клеенку стола поставлено было старенькое блюдце, на него – капнули с десяток капель густого воска, в него – горячего, незастывшего, пахнущего и пахучего теплом – поставили свечу. Она тут же стала играть с тенями маленькой кухоньки и ветром дыхания Сережи. Картошка уже сварилась, потому как ножиком Сережа проткнул один кругляшок без какого-либо сопротивления. Ручка повернулась, и голубое пламя погасло. Мужчина взял со спинки скрипучего стула кухонное полотенце длиною с приличный шарф, обернул им кастрюлю, слил кипяток в раковину и вышел на ощупь из кухни, чтобы спрятать простейший ужин под одеялом в спальне. Так не остынет быстро.
Вернувшись на кухню и сев за стол, Сережа вновь посмотрел в окно. Но тусклый свет одинокой свечки играл с отражением, рисуя тонким простым карандашом еще более тонкие черты молодого лица на стекле. Нет смысла разглядывать то, что только отражение есть. Взгляд метнулся на стену с невидимыми обоями и большим календарем. Стрелки часов на стене дергались все резче, показывая в сумраке лишь приблизительное время. Приблизительные пятнадцать минут восьмого, если быть точным приблизительно. Взгляд опустился вновь на календарь – и Сережа начал считать, чтобы душить ожидание и мысли сумрачные, которые, как он чувствовал, уже подходили к дому. Дни по календарю. Через пять дней – суббота. Через двадцать дней – чей-то юбилей. Через тридцать семь – весна. Через – триста сорок три – новый тысяча девятьсот девяносто шестой.
Пыль по щелям сжалась. Запахи туалетной воды с холодильника, вареной картошки с плиты, старой куртки в прихожей смешались, заглушали дикий треск стрелок часов. Сережа ловил каждый звук, каждый шорох – но дом молчал, лишь ветер на улице все свирепее, все злее, все беспощаднее гонял из стороны в сторону беспризорный снег. Свечка то и дело поднимала над собой еле заметную искорку, заставляя мужчину оглядываться – сначала на пламя, затем вокруг – прислушиваясь. Мысли со знаками тревог и вопросов пробрались уже в голову. Календарные дни не считались. Стрелки часов отдавались громовым эхом в ушах. Не в силах терпеть, Сережа вскочил со стула и бросился вышагивать по темноте пустого дома, отодвигая тюль, шторы, заглядывая в окна, в снег, в ночь. Мысли с восклицанием тревоги, казалось, только усилились, пульсировали в висках, а ноги, шаги, все движения – сделались чуть судорожными, чуть более резкими, нервными.
Подсветка наручных японских была точна, как и они сами. Точные – восемь-тридцать восемь. Жестокие – восемь-тридцать восемь. Сережа метнулся по окнам еще раз, чернота и еле заметный блеск линий простого мягкого карандаша – забор, сугробы, тропиночка узкая, ветер. Выбросился в прихожую, что заодно с кухней, взял куртку, шапку вынул из рукава, застегнулся и оглянулся. Свечка бесилась от восторга. Натянув ботинки и туго, с силой завязав шнурки, Сергей подошел к столу и задул огонек. Вышел на терраску. Нащупал в кармане спичечный коробок и пачку «Примы», прикурил, снял с гвоздика над дверью ключ, вышел на ступеньки, запер дверь и ключ повесил под козырек веранды на другой уже гвоздик.
Снег набросился на молодого мужчину, ища спасения от обезумевшего от тьмы ветра в складках куртки, карманах, рукавах. Пытался пробраться в ботинки. Скрипнула калитка – скрипели башмаки по глубокому снегу. Весь поселок был окутан ночью, и ни один фонарь не подавал признаков жизни, все спали, замкнулись, спрятались. Сережа шел быстро, нетерпеливо, то и дело рискуя поскользнуться. Но тут же останавливался, оглядывался по сторонам, напрягал глаза – всматриваясь в карандашный рисунок на угольной стенке. Дорога была пуста и безлюдна. Лицо – напряжено, сжато, но растерянно – мысли исчезли, стерлись, оставив только вопросительные и тревожные знаки, страшное, бесконечно длинное тире.
Дойдя до конца улицы, Сережа остановился. Горел одинокий «дежурный» фонарь на перекрестке. Часы показали близкие к отчаянию – 8:59. Дорога расходилась, делилась на три – и куда идти, совершенно не было ясно. Какой путь был тем самым. Какой путь был единственным. 9:00, перекресток и отчаяние. Еще одна прима в зубах, которую быстро скурил ветер. А если… Нет, не надо. Не стоит. Не смей даже думать.
Вдруг резко зажглись фонари. Загорелись огни в окошках. В домах и домиках. Электричество включили. Нет, прошу. Нет, не смей! Не надо, слышишь! Пожалуйста! Стой! Прекрати! Не пускай их!
Но разум слаб под натиском дикой тишины. Все тревоги обратились в слова, все страхи – в сумасшедшие мысли, в боль, щемящую, скручивающую, сжигающую, дерущую из самого нутра. Отчаяние в поцелуе страха.

Дома часы стыдливо показывали 9:37. Прятались, боялись, обманывали бы – если б не вернувшийся свет электрической лампы. Сергей сидел на молчавшем стуле, обутый, с башмаков капала вода на тряпичные половицы. Картошка остыла. Календарь молчал. Тишина спряталась в ночи улицы. Все. Это все. Это…
В прихожей раздался топот, кто-то стряхивал снег с сапожек, с силой, резко и быстро стуча по половицам. Потом веником по полу – шелест и шорох. Открылась дверь.
– Привет! Потерял? Прости, я по темноте побоялась —

Снежное затмение
Было совсем не холодно, а неспешные, но пестрые волны бесчисленностей снежинок, что одна за другой накатывали с невидимого неба на обмороженную местами землю, совершенно не пропускали сквозь свои стройные ряды ветер, февральский злой ветер, что так любит забираться под пальто, под брюки, под кофту и студить-выстуживать-застуживать. Тротуары, устланные коврами крупинчатых химикатов, небесную белую пену не принимали, заставляя ее тут же таять, прохожих – петлять мимо луж, а их ботинки – сыреть на глазах и чуть ли не сразу лопаться от недовольства. Но во дворах больших и неуклюже прямоугольных домов снег ложился спокойно, легко, не задумываясь и не встречая почти никакого сопротивления, – на радость гулявшей, бежавшей, шумевшей и галдевшей ребятне, которая вырвалась выходным днем из застенок своих несколькокомнатных квартир, из плена школьных учебников и родительского назидания навстречу свежему воздуху, простому дворовому веселью и тому самому чувству, тому самому глубокому вдоху – вдоху свободы и беззаботности, который с каждым годом потом делать будет все тяжелее и тяжелее. Два ребячества встретились. Ребячество белое, небесное, волшебно-невесомое, свежее и ребячество звонкое, шустрое, красноносое, в варежках и шарфах размотанных, шапках на бок, так, чтоб ухо торчало. Смешались и разбежались – средь снеговиков, вытоптанных тропинок, заметенных горок, покоряя последние, скользя вниз и карабкаясь наверх.
– Я устала! – категорично заявила маленькая девчушка и плюхнулась на снег на самом краю небольшого катка, залитого посреди очередного затерянного в сером бетоне и белом снегу двора. На вид ей было не больше десяти, она тяжело дышала, устало улыбалась, а огромные, будто рисованные художником, шикарные, совершенно не детские глаза устремили взгляд в небо – туда, где раньше, до снежного беспредельного безумия, до того, как все снежинки планеты решили разом высыпаться на этот забытый богами двор, оно, помнится, было. Ее брат – он был старше на пару лет – делал уже двадцатый, может быть, круг по самой кромке катка, с каждым разом все увеличивая и увеличивая скорость, не давая снегу улечься спокойно на лед. Мальчик наслаждался этой скоростью и мастерством, которое чувствовал, как приобретал с каждым движением, – это прекрасное чувство, которое появляется только когда что-то сложное удается с первого раза, и нравится это новое все сильнее и сильнее. Так научившийся только-только кататься на велосипеде не слезает с него до самого вечера, а впервые освоивший пару гитарных аккордов – часами не выпускает инструмента из рук. Мальчишка не обратил особого внимания на сестру, увлеченно ускоряясь и не желая прерываться ни на секунду, идя на собственный рекорд ощущений.
Девчонка же сама с собой не гонялась, а в веселом скольжении находила именно легкость и веселье, то самое, с которым февральские снежинки скользят по ресничкам ветра, а летние солнечные лучи скользят по слезинкам росы, и потому и устала она быстрее, ведь радость – не соревнование с самим собой. Девочка лежала на снегу, завороженная и очарованная видом океана порхающих кристалликов.
– Вань! Ваняяя! – вдруг решила она разрезать резким, веселым криком снежную пелену, за которой не видно было почти брата.
Тот не слышал, а может, и не хотел отвлекаться, потому не отвечал. Но девчонка не сдавалась:
– Ну, Ваняяя!!!
– Чего ты орешь? – промчался в очередном круге братик, не сбавляя скорости.
– Вань, а бывает снежное затмение?
– Чего? – Мальчишка не расслышал.
– Снежное затмение! Бывает?
– А я почем… знаю? Я не… знаю! Это… что… такое? – Силы наконец стали его покидать, он задыхался, маленькое сердечко безумно колотилось, ноги пронизывала пряно-приятная боль, а волосы под шапкой взмокли, как под дождем. Старший брат вынужден был, пусть и недовольный своей резкой слабостью, но удовлетворенный своим собственным рекордом кругов и скорости, остановиться около сестры и плюхнуться в снег рядом с ней.
– Нам в школе говорили, что есть такое – солнечное затмение. Когда луна солнце закрывает, и темно становится…
– Это я знаю! Это на географии, кажется, было или истории… У тебя еще нет географии, ты не знаешь…
– А еще есть лунное, когда на луну тень падает…
– Ну, предположим, и? – Мальчишка силился говорить не запыхавшись и одновременно уверенно, чтобы у младшей сестры не появилось и малейшей тени сомнения в том, что он старше, сильнее и умнее.
– А бывает снежное? Снежное затмение?
– Это как?
– Ну, когда снега на небе так много, что солнца не видно совсем и становится темно, как ночью?
– Ха! – ухмыльнулся мальчишка. – Это ж сколько должно быть снега? Столько снега и не бывает!
– А если бывает?
– И что тогда? Потом же все снегом завалит! Заметет! Я видел такое! Страшная штука – все дома под снегом, выше крыши, и люди выбраться не могут и замерзают… Страшно… И не видно ничего! А над тобой только снег…
– Ну, он же растает потом, Вань, ты чего? Он же весной всегда тает…
– А если нет? – Мальчик встревоженно посмотрел на сестру, забыв из-за страха всю свою взрослость и старшесть, ведь фантазия его детская позволила ему живо представить все то, о чем он только что говорил.
Девочка задумалась, почувствовав тревожность брата. Еще не имея возможности и знания дать этому неожиданному чувству название, имя, она все же инстинктивно принялась искать решение. Решение этой сложной проблемы, так напугавшей брата.
– Знаешь, давай так! Смотри – сколько дней в году идет снег?
– Не знаю…
– Ну сколько? Вам на истории говорили небось!
– На истории такое не говорят. На географии – это может быть…
– Ну сколько?
– Двадцать пять! – выпалил Ваня первое попавшееся, первое пришедшее в голову число.
– Вот! – воскликнула Таня, его младшая сестра, найдя для старшего брата прекрасное девичье, женское, мудрое решение. – Смотри! Давай так! Если я сейчас языком поймаю двадцать пять снежинок, не закрывая рта, то снежного затмения никогда не будет, давай?
– Давай! – воодушевленно вскочил на ноги мальчишка. Решение найдено, и оно казалось ему одновременно простым и гениальным! По-детски простым и по-мальчишечьи гениальным.
Таня тоже поднялась на ноги, закрыла глаза и открыла рот. Ее брат принялся радостно выкрикивать счет попадавших на язычок снежинок: «Одна!.. Две!.. Три!..»

Снежного затмения с тех пор на этой планете не происходило ни разу. И брат с сестрой прекрасно знали почему. А вот как Таня той зимой подхватила ангину, ребята так и не поняли.

Мама
Слово – и тут же картинка. Слово – и тут же образ в голове. Один образ – и тысячи лепестков – желтых, оранжевых, светлых, созревших, мягких – разлетаются на сильном, теплом ветру, пахнет горячим асфальтом, цветами, придорожной пылью. Пахнет солнцем, которое так высоко-высоко, пахнет так ярко-ярко, так звонко пахнет.
Мальчишка лет восьми бежит босиком вдоль дороги. Лето жжет пыльные пятки, солнечные зайчики играют в голубом бескрайнем небе. Мальчишка морщится, но бежит быстрее, наслаждаясь бегом, скоростью, своей молодостью, и легкостью, и ветром. Сбегает с дороги влево, к дому, пятки защипала, заколола, зацарапала некошеная трава. Немножко покровоточило, примялось, забылось, забежалось. Но тут мальчик останавливается, разворачивается, бежит к дикому кусту неизвестных ему трав, полевых цветов, без названия, на длинном стебельке и с множеством лепестков. Они горят на солнце, и ловят, манят, цепляют, жгут взгляд маленьких слегка зеленых глаз, детских окошек в мир неизвестности и счастья. Нет нужды говорить, но цветы сорваны, цветы – в маленьких тонких руках, цветы несутся на маленьких грязных ногах в дом.
Вверх по ступенькам, дверь раскрыта, и дверной проем затянут тюлем – легким и волшебным, пахнущим сундуком и пыльной терраской. Мальчишка аккуратно отодвигает его, проскакивает внутрь, внимательно следя за тем, чтобы за ним не влетела в дом ни одна муха, пчела, оса – они в воздухе, они в лете, они в солнце – они повсюду. А мальчик – дома, но не входит с терраски в кухню, а о половик трет усердно ноги. Не помогает, пятки не становятся чище, но постучав громко, будто снег стряхивая с валенок, удовлетворяется результатом. Он спешит. Он очень спешит, сам не понимая этого, сам не понимая причин, просто сердце, маленькое его ребячье сердечко бьется так сильно, так быстро, так резво, что вот выпрыгнет сейчас. Дыхание сбилось, а кровь с такой силой бьется по телу, словно гремит колокол под половицами и трещит и трясется весь дом.
Он влетает в кухню, не в силах сдержать себя. Пахнет супом, хлебом на столе, чем-то жареным, яблоками, теплом, летом, старым деревом, сырой водой из-под крана.
– Мам, это – тебе… – Он задыхается, он краснеет, он протягивает своей маме связку, охапку, букет полевых желтых цветов. Та, вытирая руки о старое полотенце, поворачивается к нему, и взгляд усталых глаз наполняется солнцем этих лепестков. Она улыбается – так светло, так ярко, так, что сердце мальчишки, что сжался весь от скромности, но не может отвести влюбленный взгляд от своей мамы, рвется на куски.
– Спасибо… мой хороший! Какие же они! Господи, где же ты их нашел?! Спасибо! – В ее глазах столько любви, столько мягкости и счастья, что мальчик не сдерживается и со всей силой обнимает маму. Та его целует нежно-нежно, в глазах обоих – слезы в уголках. Она улыбается – так чисто, ведь этот босоногий чернопятый мальчуган – ее счастье. Он смущается, он первый раз дарил цветы, он очень боялся, что ей они не понравятся, но ребячье сердечко да ветер не дали ему опомниться.
– Спасибо! Мой любимый… – Тихий голос женщины, шум яблони за окном, запах угольных стен печи.
Ее сынок тает в ее объятиях. Он – еще ребенок, еще юный, еще маленький мальчик, которому ветер и солнце нашептали на ухо про желтые лепестки.
Какая же она, эта женщина – его мама?
Она пахнет яблоками и молоком, она улыбается тихо, беззвучно теплом, ее глаза видят многое – прошлое, будущее, все. В ее волосах тонули его маленькие ручки. В ее руках – тонких длинных пальцах… тонула вечность, время сыпалось песком, а нежность и ласку не исчислить, не унять. Ее голос – полон любви. Ее слова – всегда как-то попадают сразу за грудную клетку.
Чтоб не разреветься от охватившей его нежности и любви мальчишка отворачивается, гундосит и хрипит: «Пить хочется, мам», и подходит к раковине. Поворачивается ручка. Тонкой струйкой тянется холодная сырая вода. Он пьет, перегнувшись через край, на цыпочках, наклонив голову в сторону. Вкус – ледяного железа в жаркий день. Вкус памяти. Вкус детства. Напившись, мальчуган оборачивается к маме, которая с тревогой и заботой смотрит на него: «Она же ледяная!»
– Ну, мам… – И тут сердце не выдерживает, мальчик бросается к матери, берет ее руку и целует ее. Поцелуем любви. Поцелуем преданности. Поцелуем счастья. Она, конечно, опешив, не убирает руки, но затем, через секунду, опомнившись, становится на колени и целует сына в лоб.
– Не, надо мой мальчик, не надо! – улыбается она.
– Почему?
– Щекотно…
Слово. И тут же образ. Чувство. И тут же память говорит, что было так – бессчетные лепестки желтых полевых цветов играли в догонялки с ветром.

Флейта
Когда все предметы, все явления, все существование вокруг прямоходящего существа, смотрящего на всю эту безымянность уставшими, голодными, пораженными холодом в самые зрачки глазами, не имели слова, которое послужило бы наименованием, названием, именем, когда мир не мог быть представлен теми, кто окружает нас сейчас, было кое-что, что является для всего бывшего и будущего на этой земле вечным, – солнце. Солнце поднималось высоко над, казалось, непроходимой чащей леса в местечке, которое через каких-нибудь сорок тысяч лет будет названо прекрасным французским словом, что на русский будет переводиться как «северо-восточный ветер в долине». Солнце било в глаза. Все знают, что старик солнце видел все, и время подарило ему силу – такую, с которой ему нечего бояться. Кроме собственной усталости, наверное. Кроме нее одной. Но в то время, в тот жаркий, пестрящий красками лесов, цветов, запахов и чистоты день, солнце обжигало. Снаружи и изнутри. Голод прожигал, изнурял, заставлял руки и ноги биться, двигаться от запаха к запаху, от шороха к стуку, от кажущегося движения, от блика к бесцельности, к панике, страху, боли поиска. Голод заставлял озираться по сторонам и в каждом маленьком штрихе тени выискивать, искать то существо, то безымянное, не ставшее еще божьим творение, что должно было пасть жертвой другого. Утолить ту жгучую, как солнце, потребность.
Прямоходящий выбился из сил, остановился под сенью большого, широколистного древа, упал на колени и чуть было не взвыл от слова «отчаяние», которым мы назвали бы эту жуткую необходимость вырвать из себя, выцарапать как-то потребность потреблять. Череп с висков сдавила резкая боль, взгляд затянула пелена, запахи зелени, трав, цветочности и жара смешались и врезались в голову, вызывая тошноту. Закрыв глаза, он почувствовал на долю мгновения некое успокоение, тьма, казалось, поглотила все, но тут же блики солнечных видений заискрили, замелькали, задергались, ввергая прямоходящего в ужас. Но сил поднять веки просто не хватало. Дыхание, тяжелое, грудное, с хрипами, – дыхание было столь громким, что закладывало уши. И все, совершенно все смешалось в боли, в судорогах, в тяжести, сдавившей и разрывавшей. Образы сменялись, метались и бесились перед закрытыми глазами. И виделись.
Шоссе. Одиннадцать тысяч девятьсот девяносто третий год голоценовой эры. Поздняя ночь. Только что прошел всем в этом мире известный своим названием, происхождением, сутью и следствием дождь. Трасса – мокрая. Блестит отражением звезд, подмигивающих под тяжестью бегущих по небу. Молодой паренек с мокрыми, взъерошенными волосами, усталым, но шальным взглядом и промокшими насквозь кедами идет, в целом не очень-то и понимая, в какую сторону, принимая далекий блеск мокрого асфальта за огни большого и такого желанного города. Голова гудит отходами алкоголя, недостаточностью его в крови для столь позднего часа и столь мокрых подошв. Он, паренек, идет в неведанную сторону, то и дело оглядываясь в ожидании попутки. В кармане – пара промокших насквозь банкнот, где-то на кончиках пальцев – обида за произошедшее часами ранее, обрывки памяти, нет, воспоминаний. И легкость дороги. И легкость той мысли, что можно бы найти и приют, ночлег на ближайшей заправке, только б добраться до нее. Но вдруг – вот это предчувствие. Чувство живого в ночи, сзади, в затылке, но ясное, четкое, чуткое. Машина. Большой палец кверху. С такой скоростью – нельзя лететь по сырому, искрящемуся мелкими брызгами, затерянному шоссе. Вспышка огней на подъеме. Вспышка.
Вспышка. Первобытующий, первосозданный, первый позднеоткрытый открыл глаза. Впитанная с колен, из нетронутой земли, частица силы заставила его пробудиться. Широкая, выдвинутая вперед грудь набрала воздуха. Еле уловимый запах гнили, сырости, вместе со звуком, столь же еле уловимым звуком движения, – заставил подняться. Заставил вслушиваться, вгрызаться в звук. В запах. И двигаться. Выйти через чащу, затем – неглубокий овраг, но сырость – не от него, и дальше, вдыхая, взывая, въедаясь в воздух. Ниже, по пологому склону – и ноги начинают увязать, но запах все ближе. Широкое, жадное, далекое, как невиданное почти никем море, болото – почти поглотившее, почти отнявшее у прямоходящего то, что даст ему искру жизни. Лепорид. Тонувший в зыбучести. В непостоянстве структур, текстур, формул и формулировок. Поглощаемый болотом. Издававший, излучавший страх на том самом чистом, первозданном, еще не обреченном быть названном уровне, а потому молчаливо утопая. Судорожные движения, конвульсии боли, беспомощности и боли от этой беспомощности только сильнее топили творение в смердящей жиже. Прямоходящий знал, что это место, эта топь может быть опасной и для него, чувствовал, что сил недостаточно будет выбраться: один неосторожный шаг, невнимательный, слишком резкий – и его постигнет та же участь, что и молчаливо принявшего свою лепорида. Но голод не позволял сомнений, не давал частиц времени на формирование того, чем потом гордиться будут миллиарды, – мысли, а потому кровь, ядовитая, тягучая, съедающая изнутри, бросила прямоходящего вперед. Все то время, что он, обезумевший, рыскал в поисках, в руке его был сжат обоюдоострый, тяжелый, отточенный для убийства камень. Тяжело толкая волны болотистых вод, издавая при этом привычный, дикий, воинствующий рык хищника, убийцы, властителя остроты сжатого в руке орудия, прямоходящий наконец добрался до почти поглощенной топью жертвы. Свободной рукой он взял ее за холку, вдавив пальцы под позвоночник творения и с силой потянул его на себя. Лепорид медленно появлялся из черноты. Глаза первородного блестели, голод сгорал при виде добычи, при запахе скорого насыщения. Когда лепорид, большой и, казалось бы, слишком тяжелый для прямоходящего, был освобожден от заточения, тело его содрогнулось, вдохнув воздуха, собираясь ожить. Но хищник уже тогда сформировал свой первый постулат, свое первое правило – жизнь принадлежит только ему. Прямоходящий занес руку и размозжил острым камнем череп своей жертвы. Брызнула кровь.
Дворники заскрипели по лобовому. Вновь заморосил мелкий дождь, но отблеск взошедшей луны, маленьких точек звезд указывал на то, что какое-то крохотное, кусочковое, заблудшее на бескрайнем небе облачко, невидимое в ночи, лишь тает прямо над мчащейся по шоссе, дребезжащей ручками, стеклами, прямоугольниками освежителя под пыльным зеркалом машиной. Паренек смотрит на все внутренности спасшей его от долгого пешего путешествия, разглядывает с нескрываемым любопытством, даже слегка улыбается. Переводит взгляд на водителя, на человеческую душу в человеческом же обличье, спасшего его, проявившего милосердие, а может быть, просто взявшего для собственного развлечения, чтоб не уснуть на скользкой дороге. Тот немного ухмыляется, держа в зубах потухший давно бычок сигаретки. Двое молчат, слушая шепот мокрого асфальта под истертыми шинами и то, как мельчайшие брызги с шипением бросаются из-под колес. Водитель поворачивается к пареньку, отвечая как бы тем самым на его любопытствующе-трезвеющий взгляд, улыбается и произносит, роняя при этом окурок куда-то под ноги: «Слушай, там в бардачке есть мятные конфетки. Подай-ка мне их, будь другом!» И когда малый достает запрошенное и довольно глубоко под кучами каких-то бумаг сокрытое – коробочку трясущихся конфеток – и протягивает их водителю, тот продолжает: «Вот, это чтоб не задремать на скорости. Сигареты, конечно, тоже помогают. Но вот тебе правило, сынок, – жевать и петь. Да! Жевать и петь! Только так ты не уснешь за этой чертовой баранкой. Вот как! Петь уж прости, я не буду, не так уж хорошо мы знакомы, но вот конфетки мятные – самое то! Угощайся!» Он протягивает своему ночному попутчику коробочку. Паренек кивает, берет пару конфет и бросает их в рот. «Только не рассасывай, парень, а грызи! Тогда будет эффект. Правда, ты и не за рулем…» Водитель улыбается и звонко так, отчетливо хрустит мятной конфеткой.
Хруст. Звук излома. Резкий звук – треск разрушения того, что создано прочным, создано крепким, создано держать и выдерживать. Ломалось под натиском мощных челюстей прямоходящего, устроившего свой привал на самом краю того болота, что послужило капканом и принесло столь долгожданное насыщение. Не было времени бить камень о камень, искрой возжигать иссушенную солнцем траву, ломать мертвые ветки, разводить первобытный, простой, всесильный огонь. Тем же обоюдоострым рубилом, что стало почти частью его тела, продолжением руки, победитель срезал шкуру с побежденного, напившись при этом его кровью, густой, горячей, питающей, воспевающей хвалу всему живому как символ быстротечности его. Затем из раскрошенного крошечного черепа изъяты были все частички, и мозг творения был также высосан. Только потом прямоходящий со всей присущей первым жестокостью, жаждой, голодом впился зубами в мясо, сочное, совершенно не пресное – подсоленное кровяными струйками. Утолив первый, критический голод – охотник откинулся, оперся спиной о ствол огромного и тогда еще вечного древа, у которого сделал привал, и посмотрел по сторонам, а затем – в небо. Опасность – запах свежей добычи мог привлечь любого как-угодно-ходящего – таилась со всех сторон, а небо – сулило приближение тьмы, как длинного подола старика солнца, из-под которого не видно ничего. Звуки еще не собраны в слова, они – на уровне движений, они еще недосягаемы для прочтения. Но пробиваются искрами в суженных, пристально смотрящих, и первый прямоходящий уже вырыл камнем небольшую ямку, накидал туда бывших когда-то острыми нитей сухих трав, кривых линий ломаной ветви, не выпуская при этом действии из вида шкурки и недоеденных останков побежденного, черно-красных, багровевших в закатном солнце. Камень о камень. Искра – за искрой, и маленькое пламя, язычок, насмешка, магия, волшебство, как издевательство еще не сотворенных богов, погасло. Погасло вновь. Так и не разгораясь как следует.
Прямоходящий издал рев отчаяния и бросил один из камней в болото. Еще одно несформированное в имя себе, имя для себя, имя собственное. Через множество подсчитанных названное – разочарованием. Добытчик упал вновь на колени, как ранее тем днем, впитывая сил из земли. Ноты голода, как пение невидимых существ, что назовут поющими, подсказало ему, что для того, чтоб избежать лишней опасности в приближавшейся ночи, ему придется съесть оставшееся. Он схватился зубами в приступе голода уже не жизни, но выживания, острыми клыками, сильными челюстями разломив кость и с силой высосав изнутри костный мозг. Обломанная с обоих концов, она в мгновение стала пустой, полой. Прямоходящий почувствовал, что вдыхает уже не сладкую плоть самой плоти, но воздух. Выдохнул, и тонкая струйка ветра со свистом вырвалась с другого конца. Свист.
Свист, а потом какое-то отдаленное хрипение. «Без толку! В этой глуши ничего не поймаешь… – машет рукой на старенькую магнитолу, не очень хорошо вделанную в приборную панель его мчащегося автомобиля, водитель. – Я уже битый час кручу этот приемник, а тут как будто космос какой вокруг – ни одной живой души!» Паренек оглядывается, словно ища подтверждения словам своего спасителя, но в целом осознавая процентов на девяносто с мелочью, что тот прав. Вокруг, кроме них двоих, никого нет и не может быть. Если это космос, то в нем не летит даже одинокий Гагарин. Самый одинокий человек в космосе. «Слушайте, не сочтите за… Не знаю за что, короче. Но вот та штука, у вас в бардачке, такая палка, палочка коротенькая, это что? Это ведь… не флейта, нет?» – улыбается попутчик, спасенный, медленно высыхающий на кончиках пальцев в кедах. «А ты, сынок, никак музыкант? Да, эта штука и вправду зовется флейтой. Хочешь посмотреть?» Паренек кивает головой: «Да!» – «Ну, так валяй, пожалуйста!» Попутчик вновь отрывает бардачок, а водитель, угодливо улыбаясь, ухмыляясь, усмехаясь по-отечески включает даже свет в салоне, тусклый, болезненно-желтый, похожий больше на знак, на символ света, нежели на сами лучи электромагнитного излучения. В руках у парня тем временем уже – завернутая в прозрачный пакетик трубочка, белая палочка с отверстиями. Он пристально и как-то восхищенно-благоговейно ее разглядывает. «Это очень хороший инструмент», – наконец произносит парень. «Да, – отвечает водитель, – стоила эта штучка мне немало. Знаешь, внучка собралась учиться, проказница, а я и говорю – давай, там, гитару освоишь или что-нибудь такое. А она уперлась! Ох и упрямая девка! Пришлось вот купить ей эту палочку в подарок. Чего не сделаешь для этих девчонок!» Водитель улыбается, где-то под приборной панелью гремят расшатавшиеся, раскрутившиеся винтики. В глазах спасенного на переднем пассажирском вспыхивает огонек.
Огонек, в самой глубине, от одной шальной, дикой, отчаянной искры. Прямоходящий, не поднимаясь с колен, приложил к иссушенным кровью жертвы губам полую кость и с силой дунул, направляя потоки выдыхаемого, сгоревшего внутри него воздуха в самую сердцевину тлеющей сухой травы. Огонек. Раздувался свистом, глухим, почти хрипящим, царапающим звуком, раздававшимся, издававшимся с конца зажатого, как камень, неуклюжей лапой обломка белой, обглоданной кости. Огонь. И должен был бы обрадоваться первоходящий, что достиг он света, ведь разгорался тот, что потом будет называться почти тем же словом, что и «кость». Иметь тот же корень, то же начало. Костер. Но все естество, вся сущность прямоходящего была занята только одним. Звуком.
«Можно?» – произносит паренек, смотря на своего спасителя. «В смысле? Чего?» – «Я когда-то мальчишкой умел. Учился пару лет. Можно попробовать?» – Паренек искренен. Это водителю понятно. Удивительно, странно, на скорости мокрого ночного шоссе – чудно, но понятно. «Ну, валяй, коли хочется так!» – в конце концов сдается он.
Первый прямоходящий убирает палец с тонкой трещинки на кости. Хрип оборачивается тонким свистом. Гулом. Прорывается сквозь полости, закручиваясь, оборачиваясь в ночь, как в сладчайший сон, и выбираясь наружу звуком. Звуком.
Звуком магии. Впитывающим все, что было в душе у паренька с одинокого шоссе, водителя-спасителя, его далекой внучки и того первого, самого первого, издавшего звук, что потом назовут, обрекут, оденут и разукрасят словом «музыка». Звуком души. Звуком одинокой души.

Символ
эссе
В наушниках – голос матери. Мы созваниваемся регулярно – пару раз в неделю. Я люблю просто слушать ее голос, как она рассказывает про свой день, про то, как целый час гуляла с собакой или пекла очередные неимоверные печенья из продуктов, названия которых я даже не слышал. Люблю слушать, как она пыхтит в трубку, охает и ахает на кухне, ведь эта женщина не может просто сидеть на месте и разговаривать – она постоянно что-то делает, прибирает, вытирает, режет, взбивает, толчет и пробует! Пробует все на вкус – от сырого теста до кусочка мяса, огненного, прямо со сковородки! Конечно, как и все матери, она любит задавать вопросы. Интересуется и любопытствует. Ее любимый в последнее время – «Как там твоя подружка?».
Этот вопрос всегда вгоняет меня в некий ступор. Я отвечаю, конечно, тут же что-нибудь вдохновенно-неточное, вроде «Как и всегда, отлично!». И всегда, почти всегда она в шутку, в такую шутку, где есть только ее маленькая доля, она произносит: «Раз отлично, так женись, ведь лучше, чем отлично, быть не может!» Тут же она переводит разговор на что-нибудь несущественное, как бы извиняясь за свою настойчивость или прямоту. Чувствуется, что она боится надоедать, но не может не задавать этот постоянный, этот волнующе-тревожащий каждого родителя вопрос.
Что я скажу? Что девушка, фотографии которой она много раз видела и голос которой она много раз слышала, – лишь искусственный интеллект, зашитый в чип на моем запястье? Который пульсирует сейчас, подавая таким образом каждый раз сигнал, что мое сердце участило биение, а мозгу не хватает кислорода, чтобы сдержать волнение. Я увидел лишь раз эту незнакомку, что так понравилась мне. Сфотографировал тайно, загрузил изображение, и нейросеть сгенерировала личность, ее личность – но на основе личности моей. Моих интересов, знаний, черт характера. Она проанализировала всю мою переписку, все документы, фотографии, заметки и записки – все содержание моей цифровой жизни, чтобы создать Ее. Совершенство. О котором я не мог бы и мечтать. Lina. Это имя, которое она выбрала для себя сама.
Мы столько раз звонили маме по видеосвязи, Лина проецировала свое изображение рядом с моим. Мы разговаривали, шутили, смеялись, и я не уверен, что мама вообще сможет когда-нибудь даже просто поверить, что та смеющаяся, улыбающаяся молодая женщина рядом с ее сыном – искусственная, ненастоящая, что она – программа, загруженная в мой смарт-чип под кожей на руке.
Разговор с мамой заканчивается. Как и всегда, в конце ее голос успокаивается, немного затихает. К этому моменту она как будто бы всегда успевает все переделать и, кажется, устает. Эта грусть прощания, грусть разрыва связи, как символ тишины, пугает и ее, и меня, и каждого, кто не выносит расставаний. Кто не терпит расстояний между. Кто не согласен на символ вместо прикосновений. В конце мама всегда говорит: «Хорошо, беги. Беги, но мы не прощаемся. Звони мне чаще!»
Затем смарт-чип мигает красным, а в наушники подается сообщение: «Приложение нейронной сети „Мама“ закончило сеанс аудио-воспроизведения. Хотите повторить сеанс? Изменить настройки? Запланировать новый сеанс?»

Нить
эссе
Бабушкины руки немного тряслись. Тонкие, морщинистые, но очень теплые и такие родные. Не хватало им уже прежней ловкости, прежней скорости, а пальцам – прежней хваткости и силы. Чего, наоборот, было вдоволь, было через край у маленькой, верткой, неспокойной, требовавшей жизни и движения ручки маленькой девочки – внучки. Она и устоять-то не могла на месте, не то что рук удержать. Вся, как говорят, «на шарнирах», вся – только бы вырваться побыстрее и двигаться-бежать-спешить.
Бабушка же никуда не торопилась. Она сделала один оборот тонкой красной нити вокруг маленького запястья, потом стянула крепкий узел, взглянула на малышку и спросила: «Не туго?» В ответ девчонка резко мотнула головой и звонко прощебетала: «Нет! Не чую!» Бабушка ухмыльнулась морщинами вокруг старых, выцветших глаз, обернула нить еще раз и вновь затянула узел. «Смотри, не чует она, – если туго, то говори!» В третий раз обогнула нить маленькое запястье. В третий же раз бабушка затянула крепко узелок, соединив им три линии в одну.
– Все?
– Все-все, да не все! – беззвучным смехом. – Не беги ты так! Не беги расти, моя хорошая! Успеешь!
Девочка поглаживала пальчиками тонкие ниточки, одновременно привыкая к тому, как крепко сдавили они запястье, и к их виду, к гордости, что может она носить такой простой, но чарующий амулет. Но молодости противен покой, молодости непокорно смирение, и маленькие ножки выпорхнули из комнаты, в будущее, в сумрак неосвещенного коридора, хлопая дверками и не давая привычной домашней пыли присесть-отдохнуть.
Побежала тонкая красная нить жизни маленького человека по неизведанным лабиринтам знакомых и незнакомых домов, ярких, шумных улиц и пугающих улочек, широких бульваров и узких тропиночек, линиям разговоров, песен, криков, споров, шепота и молчания между нот на нотном стане, через тернии обид и прощений, пониманий и отсутствий, знаний и признаний, сквозь великодушие и хамскую алчность, ломая беспечность, скупость, скудость, скомканность и глупость, петляя и закручиваясь, запутываясь, завязываясь узлами, не останавливаясь до тех самых пор, пока не сделает три круга да три узла вокруг запястья того, с кем суждено эту жизнь соединить, с кем выбрано эту жизнь связать и для кого призвано этой жизнью стать.

Вопрос-восклицание-предложение
– Да куда вы так спешите, женщина?
– Мне надо! – с какой-то усталой злостью выдохнула она, резко рванула пакет на себя и выскочила из переполненного автобуса. Кончиками пальцев она почувствовала, как под весом стала необычно вытягиваться ручка, возвещая о том, что пластик, пластмасса, полиэтилен – да какая к черту разница, из чего эта одноразовая сумка была сделана! – вот-вот порвется. Резким движением она подняла пакет вверх и взяла на руки, словно маленького, уставшего с долгой дороги ребенка, почти уже уснувшего, вялого, а потому молчаливого и податливого.
Первые шагов сорок она шла быстро, легко, на злости, почти бежала. Инерция движения, как следствие долгого времени взаперти – в духоте близости незнакомцев одного вида, запаха усталости, старости, опустошения. Пакет тем временем тяжелел в руках. Шаги стали медленнее, затем женщина и вовсе остановилась, кинув брезгливый взгляд на непримирительно-красный сигнал светофора. Есть время сделать вдох и описать героиню. Хватит и одного предложения на черную, потертую на воротнике и рукавах куртку, голубые, но явно старые джинсы, истертые кроссовки, ярко-седую прядь туго стянутых в хвост волос. Вторым предложением был небольшой, такой девичий, почти детский рюкзачок за спиной, бледная кожа шеи, бледный цвет глаз. Третьим предложением был мутно-зеленый сигнал светофора как знак необходимости. Двигаться, тащиться, тащить. Набитый продуктами пакет – как украшение современной женщины, атрибут стиля повседневности, знак того, что у человека есть дом, где стоит холодильник, полки которого предательски пусты; что у женщины есть кто-то, хотя бы она сама, кому нужны эти полки, этот холодильник, этот дом.
И быстрый шаг – оповещение для каждого, что она не просто идет, не просто движется, прогуливается, даже гуляет, но спешит, торопится, а значит – имеет цель. Имеет значение. Имеет смысл. А дальше – все избито и разрыто, как тротуар под ногами, – перейдя дорогу, женщина вливается и сливается с серостью панельных многоэтажек, скрывается из виду прохожих и стирается из их памяти навсегда. Героиня и сама тут же забыла про шумных зрителей, скрывшись от них за сценой, за дверью подъезда. Лифт. Нет. Руки почти онемели, но ноги уже бежали по ступенькам на такой недалекий четвертый этаж. Вот уже и дверь – вторая слева. Женщина положила, нет, аккуратно поставила пакет на грязный пол межквартирного пространства и тут же заметила большое пятно на груди. Пакет протек. Нет. Что-то протекло в пакете. Чертов пластик, пластмасса, полиэтилен! Проклятая многоразовость одноразовости! Тем временем руки, почти онемевшие от тяжести, уже рыскали по рюкзачку в поисках ключей. Найдя их наконец, героиня открыла дверь, схватила пакет за остатки его держательности и, как мешок, практически заволокла в квартиру, оставив на придверном коврике. Закрылась-разулась-разделась. Бросила куртку в ванную. Остановилась. Прислушалась.
– Ты дома?
– А что, если нет? – послышался молодой, дерзко-девичий голосок где-то меж тонких стен – разграничителей пространства.
– В принципе, без разницы, – прошептала на выдохе героиня и посмотрела на жалкий, но огромный пакет у своих ног. Наступало время открытий, время узнать то, что она и так знала, – содержимое пакета. Перебирать, выложив сначала на кухонный стол, оглядев затем с высоты собственного роста, изумившись изобилию – «изумившись изобилию», вздохнув, вспомнив цифры на чеке. Мы – это не то, что мы едим, мы – это то, что поедает нас. Целлофан, пластик, пластмасса, полиэтилен – не важно. Хлебный продукт, колбасный продукт, сырный продукт, молочный продукт. Все это – просто человеческий продукт.
– Че купила? – вновь раздалось откуда-то из межстенных перекрытий.
– Ничего. – Голос женщины сдался.
Ничего – из того, что хотелось бы. Ничего – из того, что было бы так, столь, в конечном счете необходимо. Просто минимальный набор для удовлетворения базовых потребностей. Без него можно прожить. Без него можно и справиться. Но без него – совсем уж ничего и никак не хочется, не можется, не дается. Героиня стала методично, не спеша, почти церемониально укладывать купленное в холодильник – хлебный продукт на первую полку, сырные – на вторую, колбасные – на третью, молочные – в дверцу, овощи искусственного цвета и света – в нижний ящик. Соленая рыба, та самая, что дала течь, и со всем запахом своим – пойманным, отсортированным, замороженным, перемороженным, побитым, перевезенным, размороженным, засаленно-замаринованно-посоленным, вновь замороженным, вновь брошенным, вновь размороженным и, наконец, запечатанным в вакуум, что дал течь, – была брошена в раковину. Мысли героини твердили ей, что нужно было бы бросить сразу в мусорное ведро. Но. Рыба посолена, деньги потрачены, пакет доставлен – и слишком жалко было выбросить, так и не попробовав. И плевать, что этот пенопласт, полипропилен, целлофан – дал течь!
Вспомнилась школа и тот мальчишка из десятого «Б», что провожал до дома. Вспомнился его голос, но не лицо. И как на него смотрела лучшая подруга! И сколько она там теперь уж нарожала детей! А дети… вырастали. У всех и каждого. А мысли сплелись с воспоминаниями в клубок. И как так получилось, думала женщина, что стала она соленой рыбой с дыркой в упаковке, из рваного пакета, зажатого толпой?
– Че на ужин?
– Еда, – почти пропела героиня четыре звука, затем взялась за упаковку селедки, вспорола ее ножом, порезала рыбу на куски, бросила их на тарелку, а ту – на стол, села перед ним и заплакала.
Столько предложений – и никаких ответов. Никаких. Существование лишь предлагает нам как сущностям, но не отвечает, но не говорит. Вопрос – восклицание – предложение. Как тонкие ручки целлофанового, пластикового, полипропиленового, полиэтиленового – да плевать какого! – пакета, предлагают порваться, чтобы героиня испачкала курточку, а продукты пропахли продуктом, а слезы капали на скатерть. Вопрос! Восклицание! Поражение —

Она
эссе
Восемнадцать конфеток. Пять минуток. Пять минуток на восемнадцать конфеток. Реверс. Восемнадцать конфеток на пять минуток. Пересчитать. Переиграть. Развернуть. Завернуть. Я выдохну. Влага моего дыхания соберется в тучу, прольется дождем, проливным ливнем по сточных вод трубе, зашумит у соседей, не подаст виду и выльется, и прольется в землю. Сделает ее сырой. Сырую землюшку.
Восемнадцать минут на то, чтобы посчитать пять несчастных – не поворачивается язык назвать их счастливыми – конфеток.
Когда ты одна, слышишь холодильник. Как он сам с собой бурлит, охает, гудит, немножко хрипит, вздыхает. Как он думает. Когда ты одна, ты слышишь, как он думает. Когда ты одна, ты слышишь соседей. Даже если их нет. Почему-то боишься – как тишины, так и присутствия. Разворачиваешь конфетку, наполняя звуками квартиру. Кладешь, как таблеточку, под язычок. Нет. Звук мыслей может заглушить оглушительный хруст карамели на зубах. И да, весь день, пустой день, порожний день, и не было ничего, но ты не помнишь, хоть убей, не помнишь, выпила ли вторую таблетку.
Пять отчетливых минут я считаю восемнадцать, до последней минуты, конфеток. Когда ты одна, ты иногда сомневаешься в собственной реальности. В том, что ты вот на самом деле есть, а не придумана, не сочинена каким-нибудь бедолагой. И вот теперь ты боишься закрыть глаза, исчезнуть, как чей-то пьяный сон, ночное приключение длиной в одно движение накрытого веком зрачка. Не шевели и не шевелись. Иначе я исчезну.
Семнадцать минут и все те же пять конфеток. Сумка из магазина разобрана. Чайник вскипел. Шторы задернуты, потому что все соседи – проклятые сталкеры и, вооружившись биноклями, тратят свои вечера, чтобы смотреть на то, как одна девушка сидит за одиноким кухонным столом и в порыве какой-то неприличной реверсивности считает конфетки. Самостоятельность – заработай, заплати, принеси, разложи и посчитай. Семнадцать конфеток. За пять минут. Трать время на себя.
Можно включить музыку. Можно включить видео. Можно поговорить с холодильником, в конце концов, и попытаться понять его проблемы. Может, посоветовать что-нибудь. Добрый такой дать ему совет.
Я могу лечь спать. Я имею свободу такого вот выбора. Я умею свободу такого выбора. Я имею пять минуток. Я умею пять минуток. Я могу не мыть посуду. У меня есть в целом на это время. Лечь спать, проснуться и вновь ее не мыть. Когда ты одна, ты имеешь время. Насилуешь его. Жестко. Агрессивно. По-звериному.
Я могу не иметь сюжета. Как этот рассказ. Никакого начала. Без кульминаций, кроме дней цикла. Без финала. Открытый финал с закрытой дверью. А закрыла ли я дверь? Проклятая, она вечно требует моих прикосновений, заставляя вставать и двигаться, подходить и смотреть, не верить глазам и проверять маленькую ручку руками. Вернуться на кухню и пересчитать конфетки. Их уже шестнадцать. Одна закатилась за салфетницу.
В истории о девушке, которая могла быть одинокой, нет собственно истории. Есть я, девушка, есть констатация факта моего одиночества. Есть квартира, есть кухня, есть вечер и шестнадцать конфеток. Закатившись за салфетницу, та решила свою судьбу хрустом и приторной сладостью на моем языке. Только не моргай, милый, и не двигай зрачок, пусть я еще побуду немного, еще побуду чуть-чуть.
Шестнадцать конфеток и очередная пятиминутка. Совещание наутро. Раздача указаний. Тебе, конфетка, тебе, тебе и, конечно же, тебе. Пятидневочка. Пятиминуточка. Пятилеточка.
Я знаю, умение быть одной – сродни апокалипсису: для всех – хаос, разрушение и смерть-смерть-смерть, как для этих конфеток, а для тебя – откровение. А для одной оной – открытие. Что конфеты, как деньги, как траты, как минуты, как дни и людей, можно не считать. Можно просто есть. Хрустеть ими на зубках. Потом встать. Выпить чаю, сполоснуть кружку, выключить свет, умыться, переодеться и лечь спать. Только не открывай глаз, милый, не просыпайся, иначе она, одна, она, одна – не уснет и не проснется —

Клейто Южно-Китайского моря
Мак Мерфи болтал без умолку. Сигарета в его руке не касалась губ. Он совершенно забывал курить, но как только истлевший окурок гас, оставляя неизменный ожог на указательном пальце, мужчина бросал кусочек оплавленного фильтра на песок и тут же прикуривал следующую. Он говорил обо всем, вспоминая узкие и бесстыдные улочки Хошимина, при этом настаивая на том, что на Фам Нгу Лао делать совершенно нечего, а лучшие удовольствия ждут азартных, смелых и дерзких «за поворотом». Мак Мерфи пил какой-то светлый ром из бутылки с оторванной этикеткой. Он подливал сам себе, но перед каждым разом кивал мне горлышком, предлагая налить. Я отказывался, но смотрел на небритого американца, внешне казавшегося чуть моложе меня, с нескрываемым любопытством. Светлый вьетнамский ром – он для коктейлей в лучшем случае, а пить его вот так – горячим, в тени крытой раскаленными листами железа длинной площадки, террасы с равномерно разбросанными скучными прямоугольными столами, окруженными неизменной четверкой довольно грязных желтых пластиковых стульев, в тени морского бриза, без тени праведного сомнения в качестве и природе потребляемого напитка, – было преступлением. Зверским актом насилия над собственным организмом. Мак Мерфи рассказывал про вьетнамское пиво, которым он якобы упился до чертей, набросился на какого-то монаха, кажется, был крепко побит и с тех пор не верил в бога. Ни в какого.
Я поднял руку, и через несколько мгновений ко мне подошла официантка, туго повязавшая на узкой талии довольно грязный фартук. Она выглядела уставшей, что было немудрено: женщина работала уже четвертую смену подряд, с раннего утра до самой поздней ночи. Мы все знали об этом, потому как просиживали в этом гордовывесочном «Ресторане Линь Хуэ» уже почти неделю, опасаясь, каждый из своих соображений, выходить даже на центральные улицы деревни. Женщина посмотрела на меня и тут же, не дожидаясь ответа, кивнула. «Четыре дня, языковая пропасть, но она уже научилась читать мои мысли», – подумал я. Она взяла мой стакан, и через некоторое время я услышал, как кубики мутного льда упали на дно. Затем сахар, затем концентрированный, варено-переваренный кофе – туда же. На этот раз она не забыла положить трубочку. С ней – приятнее, потому как пить эту крепкую, горько-сладкую кофеподобную жижу невозможно просто так, а если хлебнуть по привычке залпом – будешь кашлять, как туберкулезник из шахты, так, будто твой собственный организм желает тебя убить, ну, или как минимум – вытрясти судорогами всю твою дурь из головы и из желудка. Несмотря на все, вьетнамский кофе – бодрит, как ничто другое.
Мак Мерфи бросил очередной окурок и принялся жаловаться на то, как он устал от мотоциклетного рева в этой стране, и рассказывать про то, как его пятнадцать раз за один единственный день чуть не сбили на мотоцикле в Сайгоне. Я слушал его, надев на лицо привычную, ничего не значащую улыбку не очень внимательного слушателя и уткнувшись взглядом в вывеску над его головой: «Wi Fi: 88889999», криво выведенную красной краской на неприлично белой доске. Прямо над ней развевался на ветру листок с распечатанным на принтере текстом, который призывал арендовать караоке Di Dong Music по указанному в самом низу номеру телефона. Я посмотрел на Мак Мерфи, который уже доказывал Пьеру, что велорикши и моторикши – все суть сутенеры, а по ночам – проститутки и леди-бои. Пьер же молчал, задумчиво рассматривая линию морского мусора на песчаном берегу, беспокойные зеленые волны и, может быть, те рыбацкие суденышки, что трепыхались над водой где-то вдали, почти у линии горизонта. Француз пил в тот день неожиданно пиво, прямо из банки, что было совсем на него не похоже. На все обращения Мак Мерфи он отвечал лишь редкими, презрительными взглядами. Он прекрасно понимал и говорил по-английски, когда в беседу были вовлечены мы втроем, но на американские монологи Мак Мерфи, мне думается, он реагировал так, потому что считал Вьетнам все еще французским, а значит, если уж и говорить здесь на каком-либо иностранном, то только на языке Вольтера и Сент-Экзюпери. Вполне себе стандартное французское высокомерие, когда ты устал сидеть и ждать, а Мак Мерфи все не замолкает.
Волны меж тем поднимались. Зеленые воды злились на нас троих, ленивых, бесполезных и скучных, и лишь вдалеке они обретали свой настоящий, исконный, отражающий глубину цвет и, казалось, спокойствие. Там, где два заблудших суденышка боролись сами с собой, с зеленой пеной, с запахом соли, свежести, жары, собственных матросов – пота, слабости и голода. Пьер теперь смотрел на них непрерывно, даже пристально, сузив глаза, пытаясь не упустить корабли из виду, он немного напрягся, перекладывая из руки в руку банку с недопитым пивом. Я не выдержал и спросил француза:
– Что вы там увидели?
Пьер, как будто очнувшись от какого-то сна, чуть дернулся, бросил на меня быстрый, ничего не выражавший взгляд и вновь стал всматриваться в горизонт. Он молчал, причем я уже даже перестал обижаться на него за такое высокомерное и оскорбительное видимое пренебрежение. Мак Мерфи сначала вместе со мной ждал французский ответ, потом налил себе в стопку рома и весело выпалил:
– А все-таки замечательная эта страна, разве нет, парни? За Вьетнам! За красные галстучки на белых рубашках этих милых детей! – И он поднял свою до краев налитую стопку игравшей пряным запахом густой и светлой жидкости.
Мы выпили. Пьер поставил пустую банку на стол и вдруг произнес:
– Я увидел море, мой друг. Южно-Китайское море. И оно совсем не принадлежит Китаю. И южное – только номинально. Оно… как тебе объяснить… Ты же знаешь про Атлантиду?
– Атлантиду? – удивился я.
– Да, мифическую страну, затерянный материк. О ней писал еще Платон.
– Это же… как это по-английски? Сказка! Да и каким образом она связана с этим…
– А вы знаете, что такое на самом деле эта «сказка»?
– То есть? – ворвался в разговор Мак Мерфи. Он наконец достаточно затянулся сигаретой, чтоб заметно так окосеть, а потому вдруг стал говорить развязнее обычного и не скрывая своего опьянения, но наслаждаясь им, как единственным доступным ему в тот момент удовольствием, смотрел на Пьера дерзко, игриво, с ухмылкой, скривленной подозрительным ромом.
– То есть, мой друг, сказка – это всего лишь навсего то, что кем-то сказано. Все в этом мире сказка. Вопрос философии. Чтобы что-то стало правдой, нужно про это не только сказать, но и увидеть. А потом – описать. Что по сути – повторно рассказать всем.
– Я не совсем вас понимаю, Пьер, как это связано с этой огроменной и злючей зеленой лужей?
– Твою мать, не говори так, парень! Это одно из самых красивых морей, что я когда-либо видел! Оно просто волшебное! – вдруг воскликнул Мак Мерфи так громко, что несколько местных, сидевших вдали и ожидавших своих запеченных на решетке крабов, обернулись в нашу сторону.
Я открыл было рот ответить что-то уже очень заметно подвыпившему своему спутнику, но Пьер, не замечая совсем выпадов американца, продолжил:
– Это море, оно действительно волшебное. Сейчас объясню. Так уж вот получилось, что судьба свела нас троих здесь, на этом грязном берегу прекрасного моря. И каждый из нас, я уверен, знает, почему он тут и как оказался в этом желтом… кресле. То есть мы понимаем причины. Вопрос философии. Понять причину. Дальше наступает вопрос следствия. Мы с вами тут не рыбаки, не моряки и, как бы ни прикидывались, совершенно не туристы. Мы здесь по другой причине. По этой. – И француз указал рукой на шумное, неспокойное море, которое, казалось, было сильно не в духе.
– Экспедиция, – протянул Мак Мерфи, следуя взглядом за движением Пьера.
– Как простое погружение к коралловым рифам… Ладно, не совсем простое погружение к коралловым рифам, которое вы продолжаете называть экспедицией, связано с тем, что ты сказал ранее, с Атлантидой, с этой древней сказкой? Уж не собираемся ли мы ее там искать? – Я смотрел на своего не-туриста, но со-бутыльника с огромным недоумением, ведь мне искренне казалось, что в отличие от Мак Мерфи тот не будет нести уж такой откровенный бред, да и не выглядел он пьяным. А значит, он просто издевался и хотел запустить меня еще глубже в свой капкан невероятной лжи, чтобы потом одним махом разрубить пополам злым смехом, и последующие дни, все те, что суждено нам будет провести вместе, француз будет при каждом удобном случае припоминать мне мою излишнюю доверчивость.
– Это – непростое погружение к коралловым рифам. Совершенно не простое, – выпалил американец и был прав. Как минимум потому, что при простом погружении не оплачивают билеты, дешевую, но чистенькую гостиницу, четыре дня пьянки троих мужчин в ожидании спокойных волн, да и вся та секретность – письма вместо звонков, убедительные наказы не соваться в деревню, не общаться с местными, даже телефонами пользоваться было нельзя. Мак Мерфи считал, что мы будем искать новые месторождения нефти, я же склонялся к тому, что где-то там, милях в трехстах, лежит, обросший морским временем, какой-нибудь затонувший корабль времен Второй мировой. А вот Пьер Моро, как указано было в его документах, никогда не высказывал никаких догадок, за исключением той, что и догадкой-то назвать было нельзя.
– Нас интересуют не кораллы, – ответил обиженно Моро.
– Будем искать Атлантиду?
– Увидите. – И всем своим видом он показал, что не желает продолжать этот разговор с такими неблагодарно-перебивавшими его собеседниками.
Вернувшись в номер, я обнаружил очередное письмо с указаниями: «Будьте в полной готовности на пристани Дай Ву в полночь по местному времени».
«Наконец-то!» – подумал я и тут же рухнул, не раздеваясь, на постель. Для сна оставалось часов шесть. А несколько дней пьянства и затем день борьбы с похмельем с помощью вьетнамского кофе – не способствовали тому, чтобы этого несчастного времени хватило на отдых и подготовку. В которую, по сути, входило немногое: вещи мои немногочисленные из своей сумки я не доставал, документы держал при себе, а снаряжение – строго сказали: своего не брать.

***
Моро уже забрался в лодку, а Мак Мерфи еще топтался на причале. Сигарета в его зубах, а точнее, огонек ее мерцал издали, нервно содрогаясь во тьме. Море было спокойным, тихим и спящим впервые за все те дни, что мы топтались на замусоренном берегу. Пьер заметил меня первым, издал приглушенный сигнал, словно далекий крик чайки, и я шел уже на голос, мерцание и еле слышимый плеск. Погрузились, во тьме, не пытаясь даже разглядеть лиц друг друга. Заревел маленький моторчик, мы отправились в путь. Почти до самого рассвета я клевал носом. Лодкой управлял вьетнамец, по виду – местный, и он не проронил ни слова за всю ночь. Мы же молчали, отдаваясь дремоте еще не сошедшего с нас до конца похмелья и усталости многодневного безделья. Каждый прекрасно понимал задачу, свою собственную задачу, поставленную невидимым и незнакомым работодателем. Из всех – думаю, что только вьетнамец и Пьер знали, на какую глубину, где, а главное – зачем мы должны были нырять тем утром и почему именно мы. Наверное, только француз, поскольку вьетнамец был простым рыбаком, я понял это практически сразу по специфичным для данной профессии продолговатым широким мозолям, делившим ладони мужчины пополам, – следам борьбы с сетью и желто-зеленой водой, палящим солнцем, необходимостью, ненавистью к этому морю и благодарностью ему. Он смотрел на него привычно, уверенно, но как-то рассеянно, невнимательно, словно зная каждую его каплю, отдаваясь ему, позволяя, казалось, своим мыслям пускаться в отдельное от его гремевшей лодочки плавание по тем, тогда спокойным, сонным водам. Задачей рыбака было доставить нас в определенное место, точку на воде, в определенное время. И большего ему не хотелось и не нужно было знать.
Солнце возвещало о скором восходе томным розовым свечением на самом острие горизонта. Мак Мерфи курил, изредка сплевывая за борт. Пьер то и дело поглядывал на часы, иногда делая маленький глоток минералки из пластиковой бутылки. «По-видимому, мы опаздываем», – пронеслось в голове, но тут среди игры розовых оттенков и бордовых отражений рассвета показалась маленькая черная точка вдали. Через пятнадцать минут мы приблизились к дрейфовавшему посреди большой воды старенькому, неизвестно как еще не потонувшему, маленькому ржавому рыбацкому траулеру. На палубе не было видно не души. Судно стояло на якоре, хотя я был искренне удивлен этому – так далеко от берега, так коротка якорная цепь у такого рода траулеров, так глубоко здесь должно быть, но…
Мы поднялись на борт. Пьер скинул брезент с отсека, предназначавшегося для сбора улова на палубе, плотный коричнево-желтый, выцветший на солнце брезент.
– Ухх! – воскликнул Мак Мерфи, увидев перед собой новейшие гидрокостюмы, BCD, баллоны увеличенного запаса и прочее снаряжение – лучшее из того, что можно бы было себе представить, абсолютно новое и, как все мы знали, стоившее в десятки, а может быть, даже и сотни раз больше, чем этот брошенный рыбацкий траулер. Пьер оглянулся по сторонам, как бы высматривая в бесконечных волнах опасность или что-то, что таковым могло стать. Но судно спокойно поддавалось волнам, а вьетнамец в лодке, казалось, не интересовался ровным счетом ничем, кроме того, как устроиться поудобнее и прикрыть глаза.
Пьер заметил мой взгляд и произнес:
– Он будет ждать нас здесь. Ему можно верить.
– Что мы ищем? – подал голос Мак Мерфи. Он серьезно, но с нескрываемым любопытством рассматривал снаряжение, но не трогал его, а лишь нагнулся и поворачивал голову из стороны в сторону, примечая и удивляясь.
– Под нами рифы. На несколько миль вокруг. Конечно, не великий барьерный риф, но он имеет другое… как это… Он образован по-другому. – Моро пристально смотрел на желтевшую в рассветном блеске воду. – А потому имеет в себе, нет – сокрыл в себе многие тайны. Наша задача – на глубине приблизительно ста пятидесяти…
Мак Мерфи присвистнул. Хмель испарился, выветрился, вырвался из округло-изумленных глаз американца тут же:
– На декомпрессию уйдет…
– Система будет оповещать об остановках. Но в целом, чтоб не умереть – пять-шесть часов.
– Сколько баллонов на каждого? – спросил я.
– Шесть.
– А смесь?
– Считает и готовит система.
– Я бы не стал доверять. Да и не щупали глубину совсем… И эта система твоя, Пьер, кажется…
– У нас нет, к сожалению, времени и обстоятельств на споры. Риск будет оплачен.
– Что мы ищем? – повторил свой вопрос самый опытный из нас в этом деле, американец Мак Мерфи, преступник и искатель. Авантюрист и пьяница. И самый смелый, как мне тогда показалось.
– Мы ищем ту, что породила миф.

***
Как описать глубину? Бесконечные коридоры рифовых узоров и тьма. Сквозь которую не пробивается даже толком сила электрических фонарей, электрических ватт света. На глубину, искомую, как пишут в учебниках, мы опустились бы быстрее, если б не эти коридоры. Если бы не череда бесконечных, живых, движущихся тоннелей и тьма. Весь путь на расчетную глубину проходил сквозь яркость, что отражалась в электрических лучах, сквозь цвет, что кристаллизировался из мутной и густой черноты, наполненной неожиданностью, опасностью, неизведанностью и, наверное, даже страхом. Двигались цепочкой, первым был Моро. Мысль проскользила в голове: «Он сам не знает, чего ищет…» Но за очередным поворотом во тьму мне вновь удалось сконцентрироваться и продолжить движение вглубь, не отвлекаясь на обычное для здешнего, в поисках необычного для искателей неизведанного.

Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=70935454) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.