Read online book «Три осени Пушкина. 1830. 1833. 1834» author Игорь Смольников

Три осени Пушкина. 1830. 1833. 1834
Игорь Федорович Смольников
Книга посвящена осенним дням трёх лет в жизни и творчестве Пушкина. Она ориентирована прежде всего на юного читателя и содержит немало неизвестных ему сведений о жизни и произведениях поэта.
В книгу включены четыре рассказа-новеллы из жизни Пушкина.
Цветные и чёрно-белые фотографии выполнены автором книги.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Игорь Смольников
Три осени Пушкина. 1830. 1833. 1834

Издание выпущено при поддержке Комитета по печати и взаимодействию со средствами массовой информации Правительства Санкт-Петербурга


© И. Ф. Смольников, текст, фото, 2019
© «Детское время», 2019

Предисловие
Посвящается памяти
    В. А. Десницкого
До войны с фашистами появилась в нашем доме в белорусском городе Витебске тяжёлая, многостраничная книга – избранные произведения Пушкина. Особого интереса у меня она не вызвала. Я тогда лишь недавно начал читать сам другие книги со словами «Книжка за книжкой» на тонких обложках. Шёл 1937 год.
Не знаю, кому из тогдашних руководителей страны пришла в голову мысль порадовать читателей этим праздничным изданием стихов, среди которых было и знаменитое послание Чаадаеву с пророческими словами – «и на обломках самовластья напишут наши имена». Тогда под самовластьем могло мыслиться только царское. А о другом, воцарившемся в стране, мало кто осмеливался говорить.
Позже даже школьнику старших классов ничего не говорило имя автора предисловия той книги. «Пушкин и мы» – так оно было озаглавлено и внушало мысль о том, что рано или поздно Россия вновь «вспрянет ото сна», что у народа, в котором родился такой поэт, как Пушкин, не может быть иначе.
Будучи студентом, я узнал, что автор предисловия – профессор моего института Василий Алексеевич Десницкий.
В революционном движении России он принял участие в самом конце XIX века в Нижнем Новгороде. Там познакомился и на всю жизнь подружился с М. Горьким. Незадолго до революции сблизился с Лениным и стал для него «своим человеком»[1 - См. книгу Десницкого «А. М. Горький. Очерки жизни и творчества». М., 1959.]. На лондонском съезде РСДРП[2 - РСДРП – Российская социал-демократическая рабочая партия.] был избран в её Центральный комитет. После неудачи первой русской революции Горький написал свой знаменитый роман «Мать», который был высоко оценён Лениным. Но сам автор романа отошёл от активного участия в политической жизни. Десницкий же на несколько лет занялся педагогической деятельностью.
События осени 1917 года призвали его в бурлящий Петроград. Лекции по литературе были отодвинуты в сторону. Вместе с Горьким он стал издавать газету «Новая жизнь», которая решительно выступила против репрессивных действий новой власти. Ленин недолго терпел такие выступления на страницах газеты. Своих недавних единомышленников он назвал «новожизненскими слабаками» (второе слово у Ленина прозвучало иначе, я не буду воспроизводить его буквы). Он приказал запретить издание газеты. Как и некоторые другие оппозиционные.
После кончины Ленина Горький в своём очерке о нём написал, что тогда прав был в их противостоянии Ленин. Много лет спустя, не касаясь их разногласий, очень тепло вспоминал о Ленине и Десницкий.

Общение с Десницким было всегда радостным и необычным. Он ничем не напоминал других, даже талантливых и ярких, вузовских лекторов. Ораторского блеска у него не было. Хотя и в этом плане у него имелось преимущество: искусство риторики он осваивал ещё в юношеские годы, когда по фамильной традиции окончил духовную семинарию. Прежде всего его лекции отличались от лекций всех других учёных, профессоров Ленинграда тем, что они не обладали опытом живого общения с деятелями литературы, искусства начала XX века, тем более с теми людьми, кто непосредственно творил историю в ту бурную эпоху. В его лекциях и личных беседах живыми возниками фигуры Ленина, Плеханова, Луначарского, Троцкого (да, и его, ведь они и сотрудничали и полемизировали, к тому же Троцкий оставил немало работ о русской литературе); такие писатели, как Леонид Андреев, Маяковский, были ему хорошо знакомыми людьми; такие имена, как Вера Засулич, народоволец Герман Лопатин, нередко появлялись в наших разговорах, в его живых воспоминаниях. Я уже не говорю о Горьком и Шаляпине. О них я узнал много ранее мне неизвестного.
Думаю, что общение с Десницким помогло мне более вдумчиво относиться к хрестоматийно известным произведениям великой русской литературы. И не сразу, не на заре моей туманной авторской юности, а после многих лет погружения в бездонность жизни и творчества Пушкина написать о нём свою первую книгу, которая была посвящена первой болдинской осени.
И. Смольников

Год 1830-й


«Баратынский говорит, что в женихах счастлив только дурак…»
П. Плетнёву, 1830


В карантине, в хлопотах, в стихах

* * *
Много ли мы знаем о Пушкине? Больше, чем о каком-нибудь другом русском писателе. Биографы исследовали каждый его шаг, едва ли не каждый день, каждую написанную им строку. Литература о Пушкине – пушкиниана – это сотни книг, тысячи статей.
Не только учёные-литературоведы, но и школьники знают немало. Тем не менее напомню кратко известные факты.
Пушкин женится. Отец выделяет ему некоторую часть имения в родовом нижегородском поместье. Для ввода во владение Пушкин отправляется туда – процедура требует личного присутствия будущего владельца. Оставаться там долго он не намерен, однако оформление бумаг в России дело хлопотное (всегда так было); возможно, выпадет и минута на творчество. Пушкин не исключает этого, но и особенно не уповает на приближающуюся осень. Небо этой осени затянуло тучами забот и волнений о будущем.
В письме другу и помощнику в издательских делах Плетнёву он признавался:
«Милый мой, расскажу тебе всё, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска. Жизнь жениха тридцатилетнего хуже 30-ти лет жизни игрока. Дела будущей моей тёщи расстроены. Свадьба моя отлагается день ото дня далее. <…> Осень подходит. Это любимое моё время – здоровье моё обыкновенно крепнет – пора моих литературных трудов настаёт – а я должен хлопотать о приданом да о свадьбе, которую сыграем Бог весть когда. Всё это не очень утешно. Еду в деревню, Бог весть, буду ли там иметь время заниматься и душевное спокойствие, без которого ничего не произведёшь, кроме эпиграмм на Каченовского. Так-то, душа моя. <… > Чёрт меня догадал бредить о щастии, как будто я для него создан».


Пушкин выехал из Москвы в сторону Нижнего Новгорода тридцать первого августа 1830 года.
Перед тем как сесть в кибитку, он запечатал конверт с письмом Петру Александровичу Плетнёву, который был для него «всем – и родственником, и другом, и издателем, и кассиром». Пушкин сообщал, что едет в село Болдино.
Перед свадьбой отец выделял поэту небольшое имение в родовой вотчине.
Казалось бы, предстоящая женитьба должна была делать его безоглядно счастливым. Но Пушкин не чувствовал себя таким. Ему вспоминались слова Баратынского, встреченного в Москве незадолго до отъезда. Баратынский сказал, что в женихах счастлив только дурак, а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим.
Лошади резво взяли подъём – и вот оно, Большое Болдино!
Избы с двух сторон образовывали широкую улицу. Глаза они не радовали: серо и убого, хотя некоторые хорохорились резными наличниками.
Прохожие снимали шапки, крестились – то ли на церковь, перезвон которой звал к вечерней службе, то ли на кибитку с незнакомым барином, выглядывавшим в окошко.
За базарной площадью начинался парк. Кибитка покатила вдоль липовой аллеи, свернула к усадьбе. Слева был пруд, дальше, на зелёном лугу, – белокаменная церковь; справа, за оградой и стволами лип, – блёкло-рыжий дом с мезонином.
Пушкин соскочил на землю.
По давно не метённой дорожке прошёл к дому, поднялся на крыльцо. Дверь была заперта.
Подосадовать Пушкин не успел: через горбатый мостик с другой стороны пруда бежал к дому человек.
Это был приказчик. Пока от отдавал распоряжения прибрать комнаты, приготовить ужин, истопить баню, Пушкин быстро прошёл по дому.
Дом наводил уныние: стены с вылинявшими обоями, щели в плохо крашенном полу, голые, без занавесов, окна; в шкафу залы валялось несколько адрес-календарей за старые годы да «Письмовник» незабвенного «профессора и кавалера» Николая Курганова.
Пушкин усмехнулся, вспомнив сочинённые им же строчки: «Старик, имея много дел, в иные книги не глядел».
Сам себе напророчил встречу с подобной библиотекой. Впрочем, может быть, у деда и водились иные книги, да сыновья, Василий Львович и Сергей Львович, бывая в Болдине, увезли их с собой…
Пушкин стоял возле окна, смотрел на зелёный луг, по которому к церкви тянулись люди, на церковь, на домики, лепившиеся обок церкви.
Не слишком весёлая открывалась картина…
Но из-за туч выбилось низкое солнце, и вмиг всё ожило: и зелень кустов, и трехъярусная колокольня, и купоросные маковки церкви, и даже серые домишки, которые завспыхивали, заулыбались своими оконцами.
За ужином, стоя возле буфета и нипочём не желая присесть, приказчик отвечал на вопросы (управляющий был в отъезде). И тут выяснилось, что ввод во владение весьма непростой: Пушкин получал не отдельное имение, а часть деревни Кистенёво. Иными словами, предстоял раздел, а это усложняло процедуру.
Кроме того, после процедуры ввода Пушкин собирался сразу же заложить имение, а это требовало его присутствия в уездном городе Сергаче. Деньги же нужны были позарез: он, жених, обязался доставить своей невесте приданое; без оного Наталья Ивановна Гончарова не отдавала за него свою дочь.
Положение – чуднее не придумаешь.
А тут ещё в дороге заговорили о холере… Приказчик хмуро сообщил: за Сергачом начали уже оцеплять деревни и учреждать карантины, что, не дай бог, вспыхнут мятежи – от нашего, мол, народца всего можно ожидать…
Пушкин не стал слушать всех его соображений и отпустил до утра восвояси.
* * *
В парке было тихо. Неслышно падал редкий ещё лист. На нижнем пруду крякали утки. Белым островком они плыли вдоль берега, под нависшими над водой ивами.
Пруд подпирала дамба. На ней тоже росли деревья. С дамбы открывался красивый вид на сбегающий вниз парк, на берёзовую молодую аллею, фруктовый сад, поля, ветряную мельницу, стоящую за селом, синеющий полоской леса горизонт.
Пушкин стоял, смотрел, невольно вспоминая другой простор, другие картины – с излучиной светлой Сороти, с двумя озёрами, на которых осенью подолгу задерживались перелётные утки.
Здесь всё было ещё неведомо. Да и не настраивался он на обстоятельное знакомство. Несмотря на тревожные слухи, на давешнее предупреждение приказчика о карантинах, не оставляла уверенность, что свои дела он завершит без помех и не позже двух-трёх недель возвратится в Москву к невесте.
Два месяца назад он писал ей из Петербурга:
«Я мало бываю в свете. Вас ждут там с нетерпением. Прекрасные дамы просят меня показать ваш портрет и не могут простить мне, что его у меня нет. Я утешаюсь тем, что часами простаиваю перед белокурой мадонной, похожей на вас как две капли воды; я бы купил её, если бы она не стоила 40 000 рублей».
Это была картина «Бриджуотерская мадонна», выставленная в книжном магазине Слёнина.
Он написал сонет – об этой картине и о ней, его живой мадонне.
Она прочла сонет и улыбнулась его создателю.
Что могло быть дороже этой улыбки?
Исполнились мои желания. Творец
Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна,
Чистейшей прелести чистейший образец.
Пушкин готов был повторять эти, венчающие сонет стихи как заклинание, как молитву. Они сулили счастье.
Он пошёл через сад, на ходу сорвал яблоко, откусил. Яблоко было румяное, наливное.
Всё вокруг стало радовать в это сентябрьское утро: и спелое яблоко, и сад, и голубое в лёгких тучках небо, и шум толпы, который усиливался, по мере того как Пушкин приближался к базарной площади.
Здесь жизнь кипела вовсю. Не менее тридцати возов и люди запружали довольно большую площадь.
Пушкин пробирался среди товара, разложенного на рогожках, а то и прямо на земле, присматривался, прислушивался, отмечая и живописные фигуры крестьян, и их ядрёные словечки. Всё это было привычно, знакомо, как всегда, привлекательно. А речь болдинского базара к тому же отличалась своеобразием, неизвестной Псковщине или Москве напевностью, усечённостью слов. Пушкин жадно схватывал эти, новые для него интонации здешней речи.
На него обращали мало внимания. Видно, не в диковинку было появление здесь незнакомого барина, до которого болдинцам не было никакого дела. Село большое, и базар большой. Всякий люд появляется здесь. И господа тоже бывают всякие. Может, кто из окрестных помещиков? Всех дворян да чиновников разве упомнишь. Этот, правда, держится попроще да улыбается так ослепительно, будто жених на доброй свадьбе.
* * *
По прибытии в Болдино выяснились непредвиденные обстоятельства: «Я думал, что земля, которую мой отец дал мне, составляет особое имение, но она – часть деревни из 500 душ, и нужно приступать к разделу».
А деревня была – Кистенёво. О ней такие сведения: «Сельцо Кистенёво (Томашево тож), соседнее с Болдином, в пограничном Сергачском уезде, при р. Чеке, впадающей в Пьяну, расположено улицами, которые носили особые названия: Самодуровка, Кривулица, Стрелецкая и Бунтовка. <…> Всё население Кистенёва, как и в Болдине, было русское, православное; кроме хлебопашества, крестьяне были заняты выделкою рогож. Весною значительная часть уходила на Волгу в бурлаки, в Оренбургские степи гуртовщиками и в Самарскую – жать пшеницу»
.
Барский же дом был в Болдине. Там Пушкин и поселился, наезжая оттуда и в Кистенёво, и в другие деревни – к соседям, и в уездный городишко Сергач, где выправляли бумаги. Целый месяц ушёл на эти дела; после ввода во владение Пушкин закладывал имение, чтобы получить наличные деньги. 3 сентября он прибыл в Болдино и лишь 4 октября покончил со всей этой волокитой. Однако покинуть Болдино не смог. Ещё в первом письме к невесте, откуда был приведён отрывок, он сообщал: «…я боюсь карантинов, которые начинают устанавливаться здесь. В окрестностях у нас cholera morbus (очень миленькая персона). И она может удержать меня дней двадцать лишних».
Поначалу обеспокоивался всё же не слишком. Того же дня, что и невесте – 9 сентября, – написал Плетнёву: «Около меня колера морбус. <…> Ты можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать».
Он уверяет: «мрачные мысли мои порассеялись», «приехал я в деревню и отдыхаю». И далее делает важное признание. Для нас важное – мы получаем редкую возможность краешком глаза заглянуть в начало той осени: «Ай, мой милый! что за прелесть здешняя деревня! вообрази: степь да степь; соседей ни души; езди верхом сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается, никто не помешает».
Пушкин любил деревню, «приют спокойствия, трудов и вдохновений», как он написал ещё в 1819 году в Михайловском. А в 1823 году в Одессе, вспоминая Михайловское, начинал вторую главу романа «Евгений Онегин» сельской картиной:
Деревня, где скучал Евгений,
Была прелестный уголок,
Там друг невинных наслаждений
Благословить бы небо мог.
Господский дом уединенный,
Горой от ветра огражденный,
Стоял над речкою, вдали
Пред ним пестрели и цвели
Луга и нивы золотые,
Мелькали сёла здесь и там,
Стада бродили по лугам,
И сени расширял густые
Огромный, запущенный сад,
Приют задумчивых Дриад.
В Болдине и Кистенёве вид был несколько иной – к ним подступали всхолмлённые степные просторы. Леса, которые в северо-западных губерниях тянулись десятками вёрст, здесь уступали место дубравам и рощам.
Господский дом в Болдине стоял не над речкой, а над прудом. Пруд был устроен благодаря дамбе, перегородившей ручей. Прудов было два – верхний и нижний. А ещё один – при самом въезде к господскому дому.
Болдинский сад огромным не назовёшь. Он располагается возле прудов, охватывая их и сбегая вниз по долгому косогору, который уводит в сторону соседнего села Ларионова. С верхней точки косогора в промежутки меж деревьев видно это село – избы, крытые соломой, покосившаяся ветряная мельница. Когда дует сильный ветер и она работает, тяжко ворочая крыльями, между порывами ветра чуткий слух улавливает натужный скрип мельницы-работяги.
Обозревать окрестности той стороны можно и с дерновой скамьи, которую устраивал ещё дед Александра Сергеевича в XVIII веке. Нынешний управляющий держит эту барскую затею в порядке. Говорят, дед Лев Александрович любил сиживать на этой скамье и обдумывать свои хозяйственные дела.
Во втором письме к невесте внук прихотливо помянул этого деда: «Мой ангел, ваша любовь – единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка (где, замечу в скобках, мой дед повесил француза-учителя, аббата Николя, которым был недоволен)». А в отрывке, озаглавленном впоследствии «Начало автобиографии», уточнял этот прискорбный эпизод: «Дед мой был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, урождённая Воейкова, умерла на соломе, заключённая им в домашнюю тюрьму за мнимую или настоящую её связь с французом, бывшим учителем его сыновей, и которого он весьма феодально повесил на чёрном дворе».
Впрочем, сам Пушкин не настаивал на достоверности данного предания и добавлял: «Всё это знаю я довольно тёмно. Отец мой никогда не говорит о странностях деда, а старые слуги давно перемерли».
Отец поэта после гибели сына познакомился с этими заметками и решительно отверг обвинение в адрес Льва Александровича.
В любом случае дерновая скамья в парке, устроенная по прихоти «весьма феодального» деда, склоняет к раздумьям о людях, живших здесь в прошлом, об их странностях и страстях.
Но не будем засиживаться на ней. Нас влекут иные картины. К тому же и времени нам много не отведено для экскурсов в глубь истории. Нас волнует то, что видел и о чём думал внук своенравного деда. К счастью, Пушкин сам о многом рассказал. В письмах.
К невесте.
30 сентября: «Мне только что сказали, что отсюда до Москвы устроено пять карантинов и в каждом из них мне придётся провести две недели, – подсчитайте-ка, а затем представьте себе, в каком я должен быть собачьем настроении. В довершение благополучия полил дождь и, разумеется, теперь не прекратится до санного пути».
11 октября: «Что до нас, то мы оцеплены карантинами, но зараза к нам ещё не проникла. Болдино имеет вид острова, окружённого скалами. Ни соседей, ни книг. Погода ужасная. Я провожу время в том, что мараю бумагу и злюсь. Не знаю, что делается на белом свете…»
18 ноября: «Но надо же было пьянице-почтмейстеру в Муроме перепутать пакеты, и вот Арзамас получает почту Казани, Нижний – Лукоянова, а ваше письмо (если только есть письмо) гуляет теперь не знаю где и придёт ко мне, когда Богу будет угодно. Я совершенно пал духом…»
К друзьям.
Плетнёву (9 сентября): «Сегодня от своей получил я премиленькое письмо; обещает выдти за меня и без приданого. Приданое не уйдёт. Зовёт меня в Москву – я приеду не прежде месяца, а оттоле к тебе, моя радость. Что делает Дельвиг, видишь ли ты его? Скажи ему, пожалуйста, чтоб он мне принёс денег; деньгами нечего шутить; деньги вещь важная – спроси у Канкрина…»
Плетнёву (около 29 октября): «Знаю, что не так страшен чёрт, як его малюют; знаю, что холера не опаснее турецкой перестрелки, да отдалённость, да неизвестность – вот что мучительно. Отправляясь в путь, писал я своим, чтоб они меня ждали через 25 дней. Невеста и перестала мне писать, и где она, и что она, до сих пор не ведаю. Каково? то есть, душа моя Плетнёв, хоть я и не из иных прочих, так сказать, но до того доходит, что хоть в петлю. Мне и стихи в голову не лезут, хоть осень чудная, и дождь, и снег, и по колено грязь».
Дельвигу (4 ноября): «Я, душа моя, написал пропасть полемических статей, но, не получая журналов, отстал от века и не знаю, в чём дело – и кого надлежит душить, Полевого или Булгарина. Отец мне ничего про тебя не пишет. А это беспокоит меня, ибо я всё-таки его сын – т. е. мнителен и хандрлив (каково словечко?)».


Дорога в Болдино

Вяземскому (5 ноября): «Брат Лев дал мне знать о тебе, о Баратынском, о холере… Наконец и от тебя получил известие. <… > Когда-то свидимся? заехал я в глушь Нижнюю, да и сам не знаю, как выбраться? <… > Дай Бог вам всем здоровья, друзья. Покаместь желать лучшего нечего. Здесь крестьяне величают господ титлом Ваше Здоровье; титло завидное, без коего все прочие ничего не значат».
Полемические статьи, упомянутые в письме к Дельвигу, это прежде всего статьи под названием «Опровержение на критики» и «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений».
Фигура критика, рассуждающего вкривь и вкось о его сочинениях, не раз возникала перед Пушкиным в ту осень. «Румяный критик мой», – с иронией называл его Пушкин.
«Румяный» вовлекался в необычный для себя сюжет в стихотворении, написанном 10 октября. Оно заставляет нас оставить дерновую скамью, подняться по дорожке к дамбе, отделяющей нижний пруд от верхнего, направиться по аллее к дому, скинуть в сенях плащ с каплями дождя, пройти к окну, выходящему на въездную площадку перед домом. Тогда, при Пушкине, вид из окна не загораживали разросшиеся ныне кусты и деревья…
Однажды, это как раз и случилось 10 октября, Пушкин вспомнил о своих литературных критиках, живших и печатавших бранчливые статейки в столице, и решил обратиться к одному из них – ко всем им! – не в ответной полемической статье, а в стихотворении. Сами собой побежали из-под пера непринуждённые ироничные строки:
Румяный критик мой, насмешник толстопузый,
Готовый век трунить над нашей томной музой,
Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной,
Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой.
Лекарство от хандры автор стихотворения придумал неожиданное и, признаться, действующее весьма сильно. «Румяный критик» должен был упираться, отворачиваться, но лекарь был настойчив – он имел свою цель:
Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,
За ними чернозём, равнины скат отлогий,
Над ними серых туч густая полоса.
Где нивы светлые? где тёмные леса?
Где речка? На дворе у низкого забора
Два бедных деревца стоят в отраду взора,
Два только деревца. И то из них одно
Дождливой осенью совсем обнажено,
И листья на другом, размокнув и желтея,
Чтоб лужу засорить, лишь только ждут Борея.
Это была первая порция. Не очень-то любят литераторы подобные картины. А критики и подавно! Им подавай что-нибудь отрадное. Не дождливую осень, а расцветающую под солнцем весну, зеленеющие весело деревья. Ну, в самом деле, зачем тащить в литературное, а тем паче поэтическое, произведение всю эту осеннюю муть и скуку? Пушкин же всякий день подходил к окну и видел эти дрожащие на ветру рябинки, и жалость сжимала ему сердце. И, странное дело, помимо жалости и тоски два этих бедных деревца доставляли взору несомненную отраду. Была неизъяснимая прелесть у этого невесёлого осеннего вида. Но ведь он – не пейзаж на картине!
Вид за окном оживлён такой сиростью, что сердце сжимается от ещё большей тоски и уныния. Всё это – жизнь, которая способна взволновать и вдохновить поэта. Способна подвигнуть на создание картины. Может ли это понять «румяный критик»?
На дворе живой собаки нет.
Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед.
Без шапки он; несёт подмышкой гроб ребёнка
И кличет издали ленивого попёнка,
Чтоб тот отца позвал да церковь отворил.
Скорей! ждать некогда! давно бы схоронил.
Не щадил Пушкин «румяных» – критиков, читателей. Это было вариантом того, чем он их собирался дразнить и в «Отрывках из путешествия Онегина», писавшихся тогда же:
Иные нужны мне картины:
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
Не небе серенькие тучи,
Перед гумном соломы кучи —
Да пруд под сенью ив густых,
Раздолье уток молодых…
«Картины» были воистину «иные» – не те, к каким была приучена читающая публика; не те, какие – по признанию самого Пушкина здесь же, в «Отрывках из путешествия Онегина», – в пору расцвета своей романтической поэзии он живописал в стихах.
Таков ли был я, расцветая?
Скажи, фонтан Бахчисарая?
Такие ль мысли мне на ум
Навёл твой бесконечный шум,
Когда безмолвно пред тобою
Зарему я воображал…
В «Отрывках» весь «деревенский» пассаж он заключил такими строками:
Порой дождливою намедни
Я, завернув на скотный двор…
Тьфу! прозаические бредни,
Фламандской школы пёстрый сор!
Фламандская школа упомянута недаром. Художники-фламандцы умели извлекать истинную поэзию из прозаических картин обыкновенной жизни. Они как раз и учили тому, что «прозаические бредни» могут оборачиваться перлами поэзии.
А критик… Современный Пушкину критик. Он, скорее всего, нахмурился бы при виде этих, проникших в стихи картин. Пушкин это предвидел. Он так и спрашивал своего «румяного критика», продолжая стихотворение: «Что ж ты нахмурился?» А тот, естественно, с раздражением отвечал: «Нельзя ли блажь оставить! И песенкою нас весёлой позабавить?» И – давал дёру.
«Куда ж ты?» – с издёвкой окликал его поэт.
«В Москву, – спасаясь, отвечал критик, – чтоб графских именин мне здесь не прогулять».
«Постой, а карантин!» – пытался остановить его поэт, —
Ведь в нашей стороне индийская зараза.
Сиди, как у ворот угрюмого Кавказа,
Бывало, сиживал покорный твой слуга;
Что, брат? уж не трунишь, тоска берёт – ага!
Одно небольшое стихотворение. Один эпизод из жизни и впечатлений Пушкина в первую болдинскую осень. 10 октября 1830 года. Зарисовка из окна. Пушкин даже не опубликовал этих стихов. Может быть, не придавал им значения? Нет. Тому, чему значения не придавал, он не воплощал в стихи. А эта зарисовка не случайна – строфа из напечатанного в «Литературной газете» отрывка «Путешествия Онегина» тому подтверждение.
Мы-то, конечно, вчитываемся пристально. Осознаём масштаб этих стихов. И всю их выразительность, лёгкую иронию и близкую нам, россиянам, горечь. Ту горечь, которую при виде тех же неумирающих в России картин в начале XX столетия так пронзительно выразил другой русский поэт, Александр Блок:
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые —
Как слёзы первые любви!


Море волновалось. Волны обрушивались на утёс, обдавая его пеной и брызгами. Свободная стихия не успокаивалась, не смолкала. Она требовала дани. Она отбирала имена.
К тому прощальному стихотворению он приписал посвящение, скрытое в дорогих ему инициалах «К Е. W.».
Она навсегда осталась там, за пенной чертой морского прибоя.
Уж ты для своего поэта
Могильным сумраком одета,
А для тебя твой друг угас.
Другая, тоже когда-то желанная, овеянная романтикой моря и приморского города, тоже звала проститься. Она покинула Одессу за месяц до его отъезда оттуда… Никто из её поклонников не мог тогда предположить, что дни её сочтены. Она была юной, обольстительной, иностранкой в шумном, разноязычном городе. Она уезжала в родную Италию, звала, лукавя, за собой…
Для берегов отчизны дальней
Ты покидала край чужой;
В час незабвенный, в час печальный
Я долго плакал пред тобой.
Мои хладеющие руки
Тебя старались удержать;
Томленья страшного разлуки
Мой стон молил не прерывать.
Что ожидает два любящих сердца? Что они могут знать о своём будущем?
Из глубокой степной глуши вырывался призывный шёпот:
Твоя краса, твои страданья
Исчезли в урне гробовой —
А с ними поцелуй свиданья…
Но жду его; он за тобой…
И ещё в одном стихотворении, как наваждение, возникал образ этой губительной стихии. Стихотворение названо «Заклинание», но не названо имя той, которая ушла из жизни, – лишь поэтический знак, дуновение – Лейла. Но знак вмещает многое – что потерял поэт, что утрачено в жизни и становится достоянием могилы. Поэзия же способна на миг раздвинуть её роковые объятия:
О, если правда, что в ночи,
Когда покоятся живые,
И с неба лунные лучи
Скользят на камни гробовые,
О, если правда, что тогда
Пустеют тихие могилы, —
Я тень зову, я жду Лейлы:
Ко мне, мой друг, сюда, сюда!
Это было настойчиво, как удары тяжёлых волн. Они были холодными и хранили в себе умершую страсть.
Он трижды возвращался к образам разлуки, прощания, смерти, потому что в жизни подхватывала его новая волна.
Пора: перо покоя просит;
Я девять песен написал;
На берег радостный выносит
Мою ладью девятый вал…
Этой строфой он пожертвовал в романе, который подходил к неизбежному концу. Но она точно обозначала высоту, достигнутую в повествовании об Онегине и Татьяне. Девятый вал – девятая глава станет последней в романе, начатом семь лет назад, на юге, при них, с кем он прощался навсегда. Главе этой будет суждено закончиться здесь, в глуши забытого селенья, в неотвязных думах и тоске по той, что стала самой сильной его любовью.
«Не лишайте меня этой любви и верьте, что в ней всё моё счастье».
Это из второго болдинского письма к невесте. В сентябре его любовь шагнула в поэтические строфы романа. Это было логическим продолжением, следствием всё большей близости автора и его героев.


Близость с Онегиным имеет особый смысл. Если в первой главе автор признавался:
Томила жизнь обоих нас;
В обоих сердца жар угас… —
то в последней главе Онегин сближался с автором именно любовью. Порывы сердца героя – слепок с пушкинских чувств:
Нет, поминутно видеть вас,
Повсюду следовать за вами,
Улыбку уст, движенье глаз
Ловить влюблёнными глазами,
Внимать вам долго, понимать
Душой всё ваше совершенство,
Пред вами в муках замирать,
Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!
Пушкин, не колеблясь – как это происходило с ним самим, – ведёт своего героя через все круги всепоглощающей любви. Пушкин даже пробуждает в Онегине поэтическую искру. В Онегине, который раньше не мог отличить ямба от хорея! А тут он:
…чуть с ума не своротил,
Или не сделался поэтом.
Признаться: то-то б одолжил!
А точно: силой магнетизма
Стихов российских механизма
Едва в то время не постиг
Мой бестолковый ученик.
Онегин даже прикасается к тому кругу духовной жизни, который был когда-то совершенно чужд разочарованному в жизни денди:
Глаза его читали,
Но мысли были далеко;
Мечты, желания, печали
Теснились в душу глубоко.
Он меж печатными строками
Читал духовными глазами
Другие строки. В них-то он
Был совершенно углублён.
То были тайные преданья
Сердечной, тёмной старины,
Ни с чем не связанные сны,
Угрозы, толки, предсказанья,
Иль длинной сказки вздор живой…
Это – повторение того, что близко Татьяне: сны, предания простонародной старины, предсказания луны, страшные рассказы, которые пленяли ей сердце.
Знаменательны даже интонации, когда Онегин, вспоминая о прошлом, упорно возвращается к Татьяне:
То видит он врагов забвенных,
Клеветников, и трусов злых,
И рой изменниц молодых,
И круг товарищей презренных,
То сельский дом – и у окна
Сидит она… и всё она!..
Это ведь не что иное, как повторение того, что раньше происходило с Татьяной:
Татьяна пред окном стояла,
На стёкла хладные дыша,
Задумавшись, моя душа,
Прелестным пальчиком писала
На отуманенном стекле
Заветный вензель О да Е.
А перекличка писем героев! Всякий, читавший роман, обращал внимание на это.
Татьяна этой главы – апофеоз романа. Образ создаётся многоплановый, неоднозначный. В начале главы, очертив ступени своей поэтической судьбы – своей Музы, – в шестой строфе Пушкин пишет:
И ныне музу я впервые
На светский раут привожу;
На прелести её степные
С ревнивой робостью гляжу.
Сквозь тесный ряд аристократов,
Военных франтов, дипломатов
И гордых дам она скользит;
Вот села тихо и глядит…
Кто это? Муза? Ну, разумеется, муза. Пушкин так прямо и пишет, что это она после «Молдавии печальной», после уездной глуши и Кавказа появилась на светском рауте. Но это и – Татьяна. Она муза Пушкина. Неизменная, в течение семи с лишним лет жизни с романом. В конце его полное совмещение этих двух образов неизбежно.
Появление Музы на светском рауте знаменательно ещё и потому, что объясняется превращение «барышни уездной» в хозяйку светской гостиной. Это важно. Пушкин не рассказал в романе об этом превращении.
Печатая «Отрывки из путешествия Онегина», он писал: «П. А. Катенин (коему прекрасный поэтический талант не мешает быть и тонким критиком) заметил нам, что сие исключение, может быть, и выгодное для читателей, вредит, однако ж, плану целого сочинения; ибо чрез то переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме, становится слишком неожиданным и не-объясненным».
Но так ли это? Пушкин лукаво соглашается с Катениным, но оставляет свой роман без изменений.
Внимательному читателю ясно, почему Татьяна без труда вошла в новую роль: она не изменила себе. Вот она впервые в свете, любуется «шумной теснотою, мельканьем платьев и речей»,
Ей нравится порядок стройный
Олигархических бесед,
И холод гордости спокойной,
И эта смесь чинов и лет.
Она сама несёт на себе эту печать «гордости спокойной»; вот она «села тихо и глядит…». Это – при первом знакомстве со светом. Став княгиней, она как будто переменилась:
Как твёрдо в роль свою вошла!
Как утеснительного сана
Приёмы скоро приняла!
Кто б смел искать девчонки нежной
В сей величавой, в сей небрежной
Законодательнице зал?
Но не забывайте: такой она кажется Онегину. А сама она смеет «искать» в себе прежнюю девчонку. Она признаётся, что всю ветошь светского маскарада, и свой модный дом, и свои успехи в вихре света рада отдать
За полку книг, да дикий сад,
За наше бедное жилище,
За те места, где в первый раз,
Онегин, видела я вас…
В ней ведь по-прежнему живёт та, отвергнутая когда-то героем, выросшая в деревне, среди простой, естественной жизни Татьяна. По-прежнему – повторю – «всё тихо, просто было в ней». Пушкин не случайно выделяет в своей героине именно это. Это его идеал.
Он словно видит перед собой в недалёком будущем ту, которую скоро назовёт женой и которой тоже предстоит играть в свете нелёгкую роль. Ведь ей, московской барышне, придётся принять приёмы «утеснительного сана», и этот сан окажется позначительнее княжеского – сан жены первого поэта России.
В романе он словно моделирует будущий образ и стиль поведения своей избранницы.
Она ещё, естественно, не знает этого. Ей в недалёком будущем предстоит совместить себя с поэтическим прогнозом мужа.
Сумела ли она это? Мы не знаем. Но мы знаем его письма к ней, написанные три года спустя здесь же, в Болдине, в которых он прямо призывал то, что за три года до этого, может быть, не столь очевидно прозвучало в романе: «…ты знаешь, как я не люблю всё, что пахнет московской барышнею, всё, что не comme il faut всё, что vulgar… Если при моём возвращении я найду, что твой милый, простой, аристократический тон изменился, разведусь, вот те Христос, и пойду в солдаты с горя».
Образ идеальной женщины неотвязно следовал за поэтом. Но не преувеличиваю ли я всё это? Не приписываю ли Пушкину то, чего не было, что он сам, кажется, едва ли не высмеивал. Помните, в шестой главе романа – «перед зарею»,
Склонясь усталой головою,
На модном слове идеал
Тихонько Ленский задремал.
Нет, идеал существовал! И не для романтика Ленского, а для здраво мыслящего и всё понимающего Пушкина. Недаром он с такой настойчивостью возвращается к различным граням этого женского образа, который может служить идеалом, недаром варьирует сходные ситуации.
Вот ключевые места последней главы романа и повести «Барышня-крестьянка», которые писались одновременно.
Вспомним эти сцены.
«…Алексей спрыгнул с лошади, отдал поводья в руки лакею и пошёл без доклада.
“Всё будет решено, – думал он, подходя к гостиной, – объяснюсь с нею самою”. – Он вошёл… и остолбенел! Айза… нет, Акулина, милая смуглая Акулина, не в сарафане, а в белом утреннем платьице, сидела перед окном и читала его письмо; она так была занята, что не слыхала, как он и вошёл».
Объяснение Онегина с Татьяной происходит сходным образом (хотя состояние героев иное):
Идёт, на мертвеца похожий.
Нет ни одной души в прихожей.
Он в залу; дальше; никого.
Дверь отворил он. Что ж его
С такою силой поражает?
Княгиня перед ним, одна,
Сидит, не убрана, бледна,
Письмо какое-то читает
И тихо слёзы льёт рекой…
Мы знаем, что это за письмо… Мы понимаем, почему плачет Татьяна. И мы видим в этой сцене настоящую Татьяну. Не ту, которую видел перед собой Онегин вскоре после отправления первого письма к ней. Когда про Татьяну можно было сказать, что у ней и «бровь не шевельнулась; не сжала даже губ она». Когда Онегин мучился вопросами: «Где, где смятенье, состраданье? Где пятна слёз?.. Их нет, их нет!»
Они были… Только Татьяна к той поре умела следовать совету, данному когда-то самим Онегиным: «Учитесь властвовать собою».
То есть и здесь и там она – настоящая. Но с письмом Онегина, в слезах она перед ним и перед нами – вся. «Кто прежней Тани, бедной Тани теперь в княгине б не узнал!»
Здесь она и княгиня, и прежняя деревенская барышня. И в этом её суть.
Точно так же, как героиня повести «Барышня-крестьянка» Лиза Муромская тоже одновременно и «уездная барышня», и простая деревенская девушка. Не зря же Пушкин пишет, что и крестьянская речь давалась ей легко, и крестьянская одежда была к лицу. Именно такой, настоящей барышней-крестьянкой она и предстаёт перед героем, Алексеем Берестовым, в момент их решающего объяснения.
Я не уравниваю героинь этих столь разных произведений. Но мы не можем пройти мимо того, что восьмая глава романа и повесть создавались одним человеком, который глубоко проник в характер русской женщины. Напомню, что писались эти стихи и проза одновременно. Повесть «Барышня-крестьянка» была закончена 20 сентября, а восьмая глава романа – 25 сентября.
А в октябре была закончена поэма «Домик в Коломне», которая добавляет существенные штрихи к этой «картине».
В поэме есть образ некой графини, посещающей известную автору церковь Покрова в петербургском районе Коломна.
«Она, – читаем в поэме, – казалась хладный идеал Тщеславия» и «молилась гордо», она
была погружена
В самой, себе, в волшебстве моды новой,
В своей красе надменной и суровой.
Эта надменная и гордая аристократка сопоставляется с главной героиней, простой коломенской девушкой Парашей.
Та не обладала блестящей красотой богатой богомолки. «Параша перед ней, – признаётся автор, – казалась, бедная, ещё бедней». Но, несмотря на это, Параша была – настаивает автор – «блаженнее стократ». Я не возношу Парашу. Она обыкновенная девушка. Пушкин называет её «простая, добрая моя Параша». Однако, и это главное, в этой-то простоте подлинное богатство. В Параше, конечно, нет всех тех достоинств, которые можно отыскать в светских женщинах. Она живёт мирно, «не думая о балах, о Париже, ни о дворе» («хоть при дворе жила, – добавляет с лукавым простодушием рассказчик, – её сестра двоюродная Вера Павловна, супруга гоффурьера»). Зато ей присущи те естественность и простота, которые так ценил в женщинах Пушкин.
Например, в Татьяне Лариной. Её портрет в восьмой главе (написанной незадолго до «Домика в Коломне») может быть прямо противопоставлен образу графини из поэмы:
Она была нетороплива,
Не холодна, не говорлива,
Без взора наглого для всех,
Без притязаний на успех,
Без этих маленьких ужимок,
Без подражательных затей…
Всё тихо, просто было в ней.
Эта простота лишь оттеняет внутреннюю и внешнюю «непростоту», значительность, красоту. В аристократке ли, в небогатой ли девушке.
Вот портрет Параши:
Коса змией на гребне роговом,
Из-за ушей змиёю кудри русы,
Косыночка крест-на-крест иль узлом,
На тонкой шее восковые бусы —
Наряд простой…
Пушкин любуется прелестью этой простоты. Как любуется он Татьяной, сохранившей в себе прежнюю деревенскую девочку. Как любуется барышней-крестьянкой Лизой Муромской. Как не мог не любоваться болдинской вольной крестьянкой Февронией Виляновой. Как любовался московской красавицей Наташей Гончаровой, которая пленила его не только своей ослепительной красотой, но и естественной, простой манерой держаться.
* * *
Роман был закончен, хотя и оставлен как бы на «полдороге» (в этом тоже не преминули упрекать автора): Онегин выслушал отповедь Татьяны и остался один, «как будто громом поражённый». Что-то между ними, может – должно быть продолжено… Но
…здесь героя моего
В минуту, злую для него,
Читатель, мы теперь оставим,
Надолго… навсегда.
«Чем кончился “Онегин”? – спрашивала Анна Ахматова, читатель умный и чуткий, связывавшая героев романа с личными обстоятельствами автора. – Тем, что Пушкин женился. Женатый Пушкин ещё мог написать письмо Онегина, но продолжать роман не мог»
.


Поэма «Домик в Коломне» написана пятистопным ямбом и строфами из восьми строк, то есть октавой. Это – серьёзная поэтическая форма. Стихи звучат размеренно и полновесно. Такими стихами уместно излагать какую-нибудь значительную историю, печальную повесть. Сюжет же «Домика в Коломне» едва ли не анекдотический. Пушкин словно дразнит им своих читателей и «румяных» критиков, которым непременно подавай что-то важное, достойное их глубокомысленного рассуждения. А тут – шутливый рассказ о том, как одна вдова наняла новую кухарку, а та на поверку оказалась «кухаром». А вся штука в том ещё, что у вдовы была молоденькая и пригожая дочь; она-то и привела в дом новую кухарку; и вот на третий день кухарничанья новая кухарка Мавра была застигнута вдовою за бритьём.
И об этом-то – пятистопным ямбом?! Звенящей, как поступь тяжеловооружённых воинов, октавой?!
«Так вот куда октавы нас вели!» – помещает Пушкин в конце этой пикантной историйки сердитое восклицание «любителя поэзии».
К чему ж такую подняли тревогу,
Скликали рать и с похвальбою шли?
Завидную ж вы избрали дорогу!
Ужель иных предметов не нашли?
Он совсем сбит с толку, этот любитель изящной словесности. Ему необходимы привычные его вкусам «предметы». Или на худой конец давайте приличное нравоучение, если уж вышел такой казус.
«Да, нет ли хоть у вас нравоученья?» «Нет… – разводит руками автор, – или есть: минуточку терпенья…» И с великолепным простодушием преподносит читателю последнюю, сороковую октаву:
Вот вам мораль: по мненью моему,
Кухарку даром нанимать опасно;
Кто ж родился мужчиною, тому
Рядиться в юбку странно и напрасно:
Когда-нибудь придётся же ему
Брить бороду себе, что несогласно
С природой дамской… Больше ничего
Не выжмешь из рассказа моего.
Здесь всё граничит с издевательством: и сама «мораль», и рифмы, подчёркивающие её вопиющую банальность: моему – тому – ему, опасно – напрасно – несогласно.
Ну что ж, как говорится, шутка гения. Она вся как на ладони. Что ещё выжимать из этого рассказа о вдове и кухарке?
Но так ли? Не прячется ли здесь нечто более значительное? Не прорывается ли в заключительных строках лукавый намёк на то, что смысл во всей этой истории с Маврушей есть и он отнюдь не в плоской морали, подброшенной автором простодушному читателю?
Однако почему мы решили, что вся эта история касается прежде всего Мавруши? Из чего это следует? Кто это сказал?
Главная-то героиня Параша, дочь вдовы. Главным же во всей этой соблазнительной истории оказывается не случай с мнимой кухаркой, а – кусочек жизни небогатых людей. Главное – Коломна. Поэма самим названием подчёркивает это. Район Петербурга, населённый незнатной публикой, со своим особым бытом и нравами, с сочными картинами, в которых одних отталкивает, а других, наоборот, пленяет «фламандской школы пёстрый сор».
Пушкин сам после окончания Лицея около трёх лет прожил в Коломне.
В Болдине многое из виденного там попросилось в самостоятельный сюжет. Это был сюжет о милых сердцу поэта «маленьких» людях. Поэма не так проста, как может показаться поверхностному взгляду. За шуткой, иронией скрывается поэзия житейской прозы. За озорным сюжетом – пленительный образ простой и милой девушки, которая, кажется, в отличие от матушки имеет свои резоны быть обескураженной разоблачением мнимой кухарки…
В ряду же произведений, созданных в ту осень, поэма «Домик в Коломне» явно перекликается с такой повестью, как «Гробовщик». Она входит в состав пяти повестей Белкина и тоже – но, естественно, по-своему, ведь это проза! – живописует колоритный быт и нравы небогатых районов российских столиц.
О повестях Белкина у нас впереди разговор особый.
«Домик в Коломне» писался стремительно. 5 октября был начат – закончен 9-го. Создавая эту ироничную поэму, Пушкин словно отдыхал после иной, трудоёмкой работы.
И не о том ли стихотворение «Труд», написанное в величавом античном ключе?
Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний.
Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?
Или, свой подвиг свершив, я стою, как подёнщик ненужный,
Плату приявший свою, чуждый работе другой?
Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи,
Друга Авроры златой, друга пенатов святых?
О каком труде идёт речь?
О «Евгении Онегине». Пушкин прощается с романом, с его героями, с его читателями… «Я с вами знал ? Всё, что завидно для поэта: ? Забвенье жизни в бурях света, ? Беседу сладкую друзей».
В Болдине окончательно сложилась последовательность заключительных глав. В предисловии, которое упоминало Катенина, Пушкин писал: «Автор чистосердечно признаётся, что он выпустил из своего романа целую главу, в коей описано было путешествие Онегина по России».
Эта глава должна была быть восьмой. Однако, как поясняет Пушкин, «во избежание соблазна» решился он лучше «выставить, вместо девятого нумера, осьмой над последней главою Евгения Онегина…»
Итак, девятая глава стало восьмой, а восьмая – путешествие Онегина – была исключена самим поэтом и печаталась им лишь в отрывках…
Эта глава касалась прежде всего самого автора. В ней были вехи его жизни, его опыта, его встреч, его размышлений. Она касалась всего, что «было над Невою льдистой» в решающие для Северной столицы, для всей России годы.
Пушкин давал характеристику всему, что прошумело над страной за четверть века. Всему, что определило его судьбу и судьба его поколения. Что помогало распознавать будущее России.
В этой главе он снимал лестные покровы с тех, кто получил их в иных, прежних его стихах. Касалось это в первую очередь царей, с которыми он постоянно ссорился.
Начиналась глава со строк, посвящённых тёзке автора:
Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щёголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой…
Здесь каждое слово высекалось с афористичным блеском. С осуждением, с насмешкой. В полном соответствии с истиной.
В следующей строфе был упомянут Николай. Этому, не менее «лукавому», царю веры было ещё меньше. Пушкин с невесёлой усмешкой вспоминал русское словечко «авось»: «Авось по манью Николая семействам возвратит Сибирь» – тех, кто заточён в рудники. Этому авось можно было посвятить оду: «Авось, аренды забывая, ? Ханжа запрётся в монастырь…»
Строфы десятой главы живописали революцию в Европе, восстание греческих этеристов, восстание в Семёновском полку…
Бунт семёновцев прогремел первым отдалённым громом. Он смутил, но не устрашил царя. «Россия присмирела снова, ? И пуще царь пошёл кутить».
Но возгоралась уже «искра пламени иного». Она «издавна, может быть», тлела в сердцах лучших людей России. У этих людей – у друзей Пушкина – «свои бывали сходки». Там зрела мысль.
Витийством резким знамениты,
Сбирались члены сей семьи
У беспокойного Никиты,
У осторожного Ильи.
Никита Муравьёв стал одним из самых деятельных участников Северного общества и поплатился сибирской каторгой. Илья Долгорукий, член Союза благоденствия, отошёл от тайных обществ ещё до 14 декабря, он не понёс наказания…
Но с тех страниц истории не сотрёшь никого. Каждый занял своё место.
Друг Марса, Вакха и Венеры,
Тут Лунин дерзко предлагал
Свои решительные меры
И вдохновенно бормотал.
Читал свои Ноэли Пушкин,
Меланхолический Якушкин,
Казалось, молча обнажал
Цареубийственный кинжал.
Одну Россию в мире видя,
Лаская в ней свой идеал,
Хромой Тургенев им внимал,
И, слово рабство ненавидя,
Предвидел в сей толпе дворян
Освободителей крестьян.
Пушкин заново переживал то славное время, когда в его сердце и в сердца его друзей глубоко входила «мятежная наука», когда «постепенно сетью тайной» покрывалась вся Россия, а «плешивый щёголь» губительно для себя «дремал» на троне…


Пушкин не испытывал трепета перед попами. Чаще всего так и называл их по-простому – попами.
В письме от 2 октября 1833 года читаем: «Въехав в границы Болдинские, встретил я попов, и так же озлился на них, как на симбирского зайца. Недаром все эти встречи».
Встреча с попом, как и с зайцем, не предвещала ничего доброго. Под Симбирском же было: «Только выехал на большую дорогу, заяц перебежал мне её. Чёрт его побери, дорого бы дал я, чтоб его затравить» (из письма от 14 сентября того же года). В самом деле, накликал этот заяц плутов и пьяниц ямщиков – так что пришлось воротиться с третьей станции обратно в Симбирск и на другой день начинать всю дорогу сначала.
Были у Пушкина странности – верил он в некоторые приметы. Встреча же с попом, как известно, ничего хорошего не сулит.
Может быть, это началось ещё с той поры, когда в Михайловском приставили к Пушкину настоятеля Святогорского монастыря Иону иметь над ссыльным духовный надзор?
Я говорю не о вере и даже не о православной церкви (об этом был бы особый разговор), а о церковнослужителях, с которыми Пушкину, как и любому русскому человеку, приходилось иметь дело в жизни. Он даже однажды выступил в их защиту – когда Пётр Яковлевич Чаадаев в своём «философическом» сочинении нелестно отозвался о православных священниках и противопоставил им к их невыгоде священников католической церкви: «Согласен, что наше нынешнее духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и всё. Оно не принадлежит к хорошему обществу».
Относись Пушкин к российскому духовенству иначе, никогда бы он не написал «Сказку о попе и о работнике его Балде».
Она была второй из крупных произведений, законченных в сентябре (первой была повесть «Гробовщик»).
Впрочем, начать надо с первого произведения того сентября, а первым были «Бесы» (стихотворение написано 7 сентября).
«Бесы» – удивительное стихотворение. С первой строчки, задающей быстрый, вихревой ритм, нас вовлекает в хоровод взбесившейся природы. Строка за строкой кружит и несётся куда-то вьюга, заносит дороги, плюёт в очи снегом, сбивает с пути.
Каждый россиянин знает это дорожное чувство тревоги, когда вьюга плачет и злится, а летучий снег уже не просто снег, а что-то неведомое и злое, враждебное человеку, толкающее в овраг его коня и сани. Кружишь и кружишь в поле, в степи, не в силах вырваться из чьих-то колдовских объятий. В народе говорят: это водит бес. И разве не видит его отчаявшийся путник – этот сверкающий глаз? Разве не слышит жалобного бесовского воя? И не так ли и в жизни порой кружат возле нас бесы разны, стращая и надрывая сердце своим визгом?
Сколько их? Куда их всех гонит?
Бесы в этом стихотворении почти неодолимая сила.
В «Сказке о попе и о работнике его Балде» Пушкин, словно всесильный волшебник, сбрасывает наваждение. Вьюга и ночь сметены. Светит солнце. Гомонит, полон людской толчеи день. Базар. Берег моря. Навстречу нам – добрый молодец Балда. При нём ни бесовские, ни поповские козни не страшны.
Пушкин прекрасно уловил в записанной ещё со слов Арины Родионовны в Михайловском сказке это уравнивание церковных и бесовских сил: «Поп посылает Балду с чертей оброк собирать». С точки зрения православия это – кощунство. С точки зрения народа – святая правда, уличающая служителей религии. Они, увы, далеко не безгрешны и для обделывания своих делишек могут привлечь и бесовские силы.
Сказка словно снимала, развеивала тот фатальный страх перед чертовщиной, который давал себя знать в «Бесах».
А всё началось со случайной встречи.


Старый бес. Рисунок Пушкина

Пушкин пошёл на базарную площадь – потянуло его туда в воскресное сентябрьское утро…
Повстречался Пушкину болдинский батюшка – остановился, благословил. Был он дороден, радушен. Шёл в сопровождении бабы, у которой на каждой руке висело по корзине.
Вот тогда-то Пушкин и вспомнил о листке с записью сказки. Когда вернулся с базара, нашёл этот листок среди привезённых бумаг. Как-то всё сходилось – встреча на базаре и старая запись:
«Поп поехал искать работника. Навстречу Балда. Соглашается Балда идти ему в работники, платы требует только три щелка в лоб попу. Поп радёхонек, попадья говорит: “Каков будет щёлк”. Балда дюж и работящ, но срок уж близок, а поп начинает беспокоиться».


Поп, толоконный лоб.
Рисунок Пушкина

Пушкин представил дородного болдинского батюшку, который соблазнился на дешевизну и заставил Балду выполнять три разных дела – плотничать, поварничать и конюшничать. За то и назначил ему Балда три щелчка – за каждую службу отдельно.
Заиграли озорные строчки:
С первого щелка
Прыгнул поп до потолка;
Со второго щелка
Лишился поп языка;
А с третьего щелка
Вышибло ум у старика.
Так ему и надо: не гонялся бы за дешевизной. Старый, а ума не нажил. Хоть и жалко его, а – поделом.
А Балда, как живой, стоял перед глазами. Он был молодым мужиком, мастером на все руки, болдинцем. Имя наполнилось истинным смыслом, заиграло. Слово «балда» должно было идти от «балдака»: если не изменяла Пушкину память, «балдак» означало рукоятку сабли или сабельный эфес.


Балда с зайцем и бесёнок.
Рисунок Пушкина

Тут всё одно к одному приходилось. Балда станет бить попа по лбу не до смерти: зачем старика убивать? Хватит с него простых щелчков. Но они всё же будут не безобидны, под стать тяжёлому удару сабельной рукоятки. И обалдеет от этих ударов поп, и вылетят из него остатки разума. Будет знать, как подставлять свои толоконный лоб Балде!
Он, конечно же, и родился здесь, в Болдине! Недаром же в старину слово «балда» стояло ещё ближе к Болдину: в XVII веке писалось «болда». У Пушкина память была отличная, а документы и рукописи Смутного времени он читал всего пять лет назад, когда писал «Бориса Годунова».
* * *
Сказочный сюжет сам просился на бумагу.
Хоть и морщит Балда верёвкой море, беспокоя чертей, а всё равно сказка разыгрывалась здесь, в Болдине. В конце концов черти могли жить и в одном из болдинских прудов. Почему бы и нет? Отменные пруды.
В одном старинном документе говорилось: «Положение имеет село при речке Азанке, по течению по правой стороне. На речке Азанке… запружен пруд, а при нём состоит мушная мельница о дву поставах, действие имеет во весь год…» Да ведь и не один пруд в селе.
Но всё равно – хоть все болдинские пруды охвати – с морем не сравнить, а чертёнку и зайцу надо, соревнуясь, бежать немало. Так что пусть они бегут берегом кругом моря. Сказка должна быть сказкой, а так – всё натурально совершалось здесь.
Разве не речь живого болдинского мужика звучит в устах Балды? —
Ты, бесёнок, ещё молоденек,
Со мною тягаться слабенек.
Или:
Да вот верёвкой хочу море морщить,
Да вас, проклятое племя, корчить.
В селе возле мирского пруда звучала иная речь – песенная. На мостках – громкие возгласы, шлёпанье мокрого белья и непременно песни.
При виде барина женщины первое время замолкали. Потом перестали его чуждаться. Он сдерживал ход лошади и шагом ехал мимо пруда по дороге в рощу, а его сопровождали песни. Одну запевали чаще других.
На болдинском на плоту
Мыла девица фату,
Она мыла, полоскала,
Фату в воду опускала,
Милый фаточку ловил,
Кафтан с шубою сронил;
Она губушки надула,
Пошла к старосте на думу
И к бурмистру на рассуду;
Как что староста-то скажет
И бурмистр-от что прикажет?
На лугу возле церкви, когда ещё в сентябре выдавались погожие деньки, парни и девушки тоже заводили песни.
Пушкин выходил на балкон, слушал. Позже, когда к нему в селе попривыкли, певуний к себе пригласил. Чудесно они пели! Пушкин слушал и заслушивался. Некоторые песни записал…
На заре-то было, на зорюшке,
На заре то было вечерней:
Высоко звезда всходила —
Выше лесу, выше тёмного,
Выше садику зелёного.
Вела же песня к иному, к «несчастьицу»:
Жена мужа потеряла,
Востым ножичком зарезала…
Сама пошла в нову горницу,
Закричала громким голосом:
«Ты талан ли, мой талан лихой,
Или участь моя горькая!..»
Такие истории – известно – западают в народную память, а потом гуляют – разносятся в песнях по белу свету.
Болдинские петь большие мастерицы. Песни выстраивали с толком. После грустной – весёлая. Пушкин и такую записал.
Тёща про зятюшку сдобничала,
Сдобничала да пирожничала,
Испекла пирог в двенадцать рублёв,
Солоду, муки на четыре рубли,
Ягодов, изюму на восемь рублей.
Хороша была тёщинька! Пели «Тёщиньку» певицы с особой лихостью и удовольствием. Очень им нравилось, как просчиталась тёща со своим пирогом и зятюшкой: думала-то тёща, пирожище и семерым не съесть, а зять подсел – один и съел.
Тёща по горенке похаживала,
Косо на зятюшку поглядывала:
«Как тебя, зятюшку, не розорвало?
Как тебя, зятюшку, не перервало?»
Многие песни искрились юмором, насмешкой. Они помогали взглянуть без уныния на не слишком весёлые обстоятельства жизни. Бедная она была. Отец и дядя, умерший недавно Василий Львович, помещики были нерадивые, хозяйство запустили. Управляющий был плут. Крестьяне – горемыки.
Исподволь родился замысел истории этого горемычного села. Пушкин так её и озаглавил – «История села Горюхина».
Писал её в назидание потомкам горюхинский житель Белкин, родившийся в сём селе в 1801 году апреля 1-го числа от честных и благородных родителей и получивший первоначальное образование, естественно, от сельского дьячка. Проходил Белкин и службу в пехотном полку, но смерть дражайших родителей заставила его вернуться в деревню. Там, в тиши и уединении, решил он заняться литературной деятельностью, но, не будучи с детства одарён воображением, долго не знал, с чего начать. Нечаянный случай разрешил его недоумения – в руки ему попали документы: собрание старинных календарей с записями деда, бабки и приказчика и летопись горюхинского дьячка. Присовокупив к ним ревижские сказки с замечаниями старост касательно нравственности и состояния крестьян, а также изустные предания, новоявленный историк принялся за труд.
Он соответствовал лучшим образцам исторических сочинений, коими для Белкина почитались бессмертные труды по всемирной истории аббата Милота и отечественной – Татищева, Болтина и Голикова. Потому и стиль отвечал высокому жанру:
«Страна, по имени столицы своей Горюхином называемая, занимает на земном шаре более 240 десятин. Число жителей простирается до 63 душ. К северу граничит она с деревнями Дериуховом и Перкуховом, коего обитатели бедны, тощи и малорослы, а гордые владельцы преданы воинственному упражнению заячьей охоты».
Обитатели же Горюхина – с гордостью противопоставлял их историк дериуховцам и перкуховцам – были «большей частию росту середнего, сложения крепкого и мужественного, глаза их серы, волосы русые или рыжие. Женщины отличаются носами, поднятыми несколько вверх, выпуклыми скулами и дородностию».
Выставлялась с несомненностью благодать края: «Издревле Горюхино славилось своим плодородием и благорастворённым климатом. Рожь, овёс, ячмень и гречиха родятся на тучных его нивах. Берёзовая роща и еловый лес снабжают обитателей деревами и валежником на построение и отопку жилищ. Нет недостатка в орехах, клюкве, бруснике и чернике. Грибы произрастают в необыкновенном количестве…»
Благополучно пребывали горюхинцы в сём цветущем краю, производя торг лыками, лукошками и лаптями, услаждая чувствительные сердца музыкой – балалайка и волынка и поныне раздавались в их жилищах, «особенно в древнем общественном здании, украшенном ёлкою и изображением двуглавого орла».
Сиречь в кабаке.
Поэзия также процветала в древнем Горюхине, «доныне стихотворения Архипа-Лысого сохранились в памяти потомства». Одно из них, сатирическое, приводит историк:
Ко боярскому двору
Антон староста идёт,
Бирки в пазухе несёт,
Боярину подаёт,
А боярин смотрит,
Ничего не смыслит.
Ах, ты, староста Антон,
Обокрал бояр кругом,
Село по миру пустил,
Старостиху надарил.
Тут надо пояснить. Бирками отмечалась проделанная крепостными крестьянами работа. Бирки позволяли старосте жульничать, надувать и крестьян и барина. Что и делал успешно староста Антон.
Сатирические стихи Архипа-Лысого словно камертон ко всей сатирической истории села Горюхина.
После его стихов Белкин приступает к истории, начиная её с «баснословных времён» и живописуя сначала нестрашное правление старосты Трифона, а затем появление присланного барином приказчика. Тогда-то и наступили для горюхинцев иные времена. «Политическая система» приказчика была проста и прозрачна, как слеза: «Чем мужик богаче, тем он избалованнее – чем беднее, тем смирнее». А «смирность» – главная крестьянская добродетель. Её-то и возвёл в перл приказчик. «Мирские сходки были уничтожены». Оброк собирался, хотя и понемногу, но круглый год сряду. «Мужики, кажется, платили и не слишком более противу прежнего, но никак не могли ни наработать, ни накопить достаточно денег. В три года Горюхино обнищало».
Какая привычная история! И недаром повествование о белкинской вотчине площадью – смешно сказать – в 240 десятин ведётся в ключе истории. Да, это подлинная – хотя и сатирическая, хотя и изложенная простодушным Белкиным (который и не помышляет о сатире) – подлинная история этой страны, матушки России, с тысячами Горюхиных, Дериуховых, Перкуховых, крестьянского, трудящегося в поте лица населения, живущего на благодатной земле.
Но что за несчастье! Что за злой и неотвратимый рок! Почему нету счастья этой земле, начиная – может быть, прав Белкин? – с «баснословных времён»?
Впрочем, нет. В «баснословные» было попроще, подобрее, почеловечней. Это проступает даже в белкинской истории, хотя она и получилась сатирой. Но вот потом наступили воистину времена: всё отдано было во власть приказчиков. Они приняли «бразды правления» в свои бестрепетные руки и показали мужикам, где раки зимуют. Завели такой порядок, что «Горюхино приуныло, базар запустел, песни Архипа-Лысого умолкли. Ребятишки пошли по миру. Половина мужиков была на пашне, а другая служила в батраках; и день храмового праздника сделался, по выражению летописца, не днём радости и ликования, но годовщиною печали и поминания горестного…»
На этом рукопись истории обрывалась. Пушкин не закончил её.
Но, может быть, заканчивать не было необходимости? То есть она, как и некоторые другие произведения Александра Сергеевича Пушкина, по сути была закончена. Расставлены все акценты, вынесены все оценки, в полный рост выявлена судьба тех, о ком идёт в повествовании речь.
Нам же ясно, читая пушкинскую «историю» русского села, что в ней сатирическим пунктиром обозначена не только прошлая история, но и будущая. Так сказать, прогноз. Та будущая история, что выпадала на долю русского крестьянства, русского народа во все предбудущие времена, через все царства и правления, вплоть до последнего времени. Ведь и нам никак не удаётся полностью освободить тех, кто пашет и сеет, кто кормит людей, от разного рода старост и приказчиков, с их «политическими системами» и «браздами правления», как изволил выражаться горюхинский историк.
* * *
Восьмого сентября Пушкин написал один из шедевров своей лирики – «Элегию». Каждая строка этого стихотворения словно вырезана алмазом.
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино, – печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Он видел всё главное, что готовила ему судьба. Потому-то с такой верой в предназначение человека написал далее:
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…


Улица в Болдине


«Чтобы угодить ей, я согласен принести в жертву свои вкусы, всё, чем я увлекался в жизни, моё вольное, полное случайностей существование…»
Н.И. Гончаровой, 1830

В немногих строках обозначался путь поэта, путь человека, трепетно мечтающего о счастье:
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть – на мой закат печальный
Блеснёт любовь улыбкою прощальной.
Странно это признание тридцатилетнего человека о печальном закате, о прощальной улыбке любви. Но так понятна, так близка каждому из нас эта мечта о любви!
Пушкин думал и не смел думать о ней. Ещё в апрельском письме матери невесты с удивительной прямотой и невольно прорывающейся горечью признавался: «Я полюбил её, голова у меня закружилась, я сделал предложение, ваш ответ, при всей его неопределённости, на мгновение свёл меня с ума. <…> Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем её привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия её сердца. <…> Бог мне свидетель, что я готов умереть за неё; но умереть для того, чтобы оставить её блестящей вдовой, вольной на другой же день выбрать себе нового мужа, – эта мысль для меня – ад».
Воистину он был провидцем!
Печальный тон «Элегии» – дань прошлому, настоящему и будущему. Ничто не обещало, что горестей, забот и треволнений в будущем станет меньше.
Даже женитьба, на которую он так неожиданно получил согласие, была омрачена цепью неприятностей. Глупые ссоры, затеваемые будущей тёщей; тяжёлые хлопоты по имущественным делам Гончаровых, в которые почему-то должен был ввязаться он; даже та непонятная для него настороженность, с которой встретили его помолвку многие его приятели и знакомые. Некоторые так прямо и заявляли, что счастье женатого человека не для него, что он погубит свой талант, что только несчастья живительны для творческой натуры.
Пушкин был раздосадован.
В общем хоре скептиков неожиданно раздался негромкий, но дружественный голос. Он одобрял и ободрял Пушкина. Кто-то, пожелавший остаться неизвестным, прислал ему накануне отъезда в Болдино стихи. С трогательной простотой аноним выражал уверенность в том, что счастливый в любви, поэт будет творить по-прежнему.
Это стихотворение не выходило у Пушкина из головы. 26 сентября он написал ответные стихи. Пушкин благодарил неведомого автора и признавался: язык доброжелательства ему странен, поэт к нему не приучен. Ведь холодная светская толпа «взирает на поэта»
… как на заезжего фигляра: если он
Глубоко выразит сердечный, тяжкий стон,
И выстраданный стих, пронзительно-унылый,
Ударит по сердцам с неведомою силой, —
Она в ладони бьёт и хвалит, иль порой
Неблагосклонною кивает головой.
Если же поэта постигнет скорбная утрата, изгнанье, заточенье,
«Тем лучше, – говорят любители искусств, —
Тем лучше! наберёт он новых дум и чувств
И нам их передаст».
Горький парадокс состоял в том, что жизнь и творчество находились именно в таком соотношении. Но жестоко, помилуй бог, как жестоко с подобным бездушием и детским эгоизмом относиться к поэту! Он жив, он живёт, он мыслит и страдает. Но об этом вправе написать лишь он сам.
Впрочем, чего же ждать от толпы? «Смешон, участия кто требует у света!» Пушкин и не взывал к ней. Он обращался к неожиданному другу. Кто, кроме истинного друга, понимающего его состояние, мог обратиться к нему в нужную минуту со словами одобрения и поддержки?
30 сентября он написал невесте:
«Наша свадьба точно бежит от меня; и эта чума с её карантинами – не отвратительнейшая ли это насмешка, какую только могла придумать судьба?»
* * *
«Во имя неба, дорогая Наталья Николаевна, напишите мне, несмотря на то, что вам этого не хочется. Скажите мне, где вы? Уехали ли вы из Москвы? нет ли окольного пути, который привёл бы меня к вашим ногам? Я совершенно пал духом и, право, не знаю, что предпринять. Ясно, что в этом году (будь он неладен) нашей свадьбе не бывать».
Пушкин разворачивал географическую карту и смотрел: нельзя ли объехать карантины стороной – с севера, например, «через Кяхту или через Архангельск? – делился он этим планом с Натали и даже улыбался: – Дело в том, что для друга семь вёрст не крюк…»
От неё письмо пришло только в конце октября. Оно обрадовало: «…В чумное время… рад письму проколотому: знаешь, что по крайней мере жив, и то хорошо».
Оно огорчило: «Во-первых, потому, что оно шло ровно 25 дней; 2) что вы первого октября были ещё в Москве, давно уже зачумлённой; 3) что вы не получили моих писем; 4) что письмо ваше короче было визитной карточки; 5) что вы на меня, видимо, сердитесь, между тем как я пренесчастное животное уж без того».
Затем пришло письмо от отца: Натали и 9 октября ещё оставалась в Москве.
Пушкин бросился в Лукоянов – взять свидетельство на проезд. Ему отказали – он же выбран попечителем по надзору за карантинами по его округу.
Пушкин взорвался: какое попечительство? Он же просил, чтобы с него сняли это поручение!
Чиновник развёл руками. Пушкин послал жалобу в Нижний Новгород. Ответ на неё мог прийти и через месяц. Пушкин махнул на всё рукой и решил ехать дальше.
Из Лукоянова он, как ни странно, без препятствий доехал до границы с Владимирской губернией. Карантинов не оказалось.
Первый встретился в Севаслейке. Смотритель, к удивлению, принял его благосклонно. Заверил, что дней через шесть выпустит, – решительный вид проезжающего подействовал на него. Заглянув в подорожную, переменил тон.
В письме к невесте это изложено так:
«– Вы не по казённой надобности изволите ехать? – Нет, по собственной самонужнейшей. – Так извольте ехать назад на другой тракт. Здесь не пропускают. – Давно ли? – Да уж около 3 недель. – И эти свиньи губернаторы не дают этого знать? – Мы не виноваты-с. – Не виноваты! а мне разве от этого легче!»
От Болдина до Севаслейки было более двухсот вёрст. Чиновник карантинного надзора подсказал: если бы у Пушкина имелось свидетельство о том, что он едет не из зачумлённого места, тогда бы его пропустили.
Пушкин вернулся в Лукоянов и попросил такую бумагу. Ему отказали. Местный предводитель дворянства трусил: ведь проситель проделал путь до Лукоянова от Болдина. «Что же делать?» – спросил Пушкин. «Напишите губернатору». – «Но ведь пройдёт время!» Предводитель пожал плечами.
Тут же в Лукоянове Пушкин написал в Нижний губернатору, а сам вернулся в Болдино. Что оставалось делать?
«Я провожу время в том, что мараю бумагу и злюсь».
Он даже стал навещать соседей. В Апраксине и Чернавском, примерно в двадцати верстах от Болдина. Там жили милые люди. Впрочем, Чернавское он навещал в своих попытках вырваться из Болдина, это село было по дороге в Лукоянов. В Чернавском он навещал вдову военного Пелагею Ивановну Ермолову и её сына Валериана Гавриловича, отставного поручика.
В Апраксино приезжал нарочно. Там жила другая вдова, бригадирша Наталья Алексеевна Новосильцева, с двумя дочерьми.
Пушкина трогало то искреннее внимание, которое они к нему проявляли. Его принимали без церемоний и чопорности. Ему нравилась игра на фортепиано младшей дочери Новосильцевой Вареньки. По его просьбе она играла ему Моцарта.
Но вновь и вновь он возвращался в свой болдинский дом.
Бессонница его томила.
Однажды ночью он встал, взял перо.
«Мне не спится, нет огня, – быстро бежало перо по бумаге, – всюду мрак и сон глубокий…»
Задумался, прислушиваясь к звукам заснувшего дома, изменил последнее слово: «.. сон докучный. ? Ход часов лишь однозвучный ? Раздаётся близ меня…»
Стук часов усиливал тишину. Она давила, казалось, только для того, чтобы смутить душу и дать почувствовать, как безостановочно ткут нить судьбы неумолимые парки.
* * *
«Парк пророчиц частый лепет ? Топ небесного огня», – ложились слова на бумагу и тут же отбрасывались: это было не совсем то, что хотелось выразить.
Может быть, так? —
Парк ужасных будто лепет
Топот бледного коня
Вечности бессмертный трепет
Жизни мышья беготня.
Нет, слишком сумрачно. Что за «бледный конь»? Его надо оставить романтикам. И парки «ужасные» тоже не годятся. С парками ещё можно поспорить! Не так уж страшны эти старухи.
«Жизни мышья беготня» – это, кажется, то, что надо.
Пушкин изменил и вторую строфу. С первой получилось так:
Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный.
Ход часов лишь однозвучный
Раздаётся близ меня,
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
Дальше зазвучали вопросы. Вечные вопросы, преследующие человека особенно неотвязно – в такую вот одинокую осеннюю ночь.
Строчки набегали, заменяя и перекрывая одна другую, пробиваясь к единственному и точному по смыслу варианту: «Что ты значишь, тайный шёпот», «Что ты значишь, вечный шёпот», «Что, упрёк иль тайный ропот ? Умирающего дня», «Дай ответ мне. Что ты хочешь», «Объяснись – о чём хлопочешь?», «От меня чего ты хочешь?»
Наконец, и здесь всё стало на свои места:
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шёпот?
Укоризна, или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь?
Ты зовёшь или пророчишь?
Теперь завершение. Две строчки. Не больше. К ним устремится всё стихотворение, с его ночными звуками, образами, тревожными вопросами.
Может быть, так: «В этом звуке беспрерывном ? Смутно смысла я ищу». Или – «Тщетно смысла я ищу»?
Нет, не «тщетно» и не «смутно». Это у ночи язык смутен. Но в его тайну или угрозу нужно всматриваться прямо, нужно разгадывать его без ребячьей робости.
Пушкин написал:
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу…
Не торопясь, набело переписал стихотворение. Перечитал его и остался доволен. Ему удалось выразить и эту тревогу, рождённую ночью после утраченного навек ещё одного дня, и эту бестрепетность человека, лишённого всякой мистики, ищущего смысла в загадках бытия.
* * *
1 октября пришло известие, что холера в Москве.
Пушкин проклинал тот час, когда решил расстаться с невестой. Он поручил завершить дела своему доброму помощнику, болдинскому писарю Петру Александровичу Кирееву, быстро сложился и в тот же день выехал из села.
Мрачные мысли его одолевали. Он надеялся, что невеста уехала из Москвы. Попадёт ли он сам туда в скором времени? Говорили, что от Лукоянова до Москвы – пять карантинов. Там проезжающего обмывают хлорным раствором. Но если холера передаётся по воздуху? Тогда эти меры не столь действенны.
Его самого чуть было не назначили попечителем одного из кварталов по борьбе с холерой. Туда определяли местных дворян. Ему стоило большого труда избавиться от этого назначения.
Он медленно тащился по раскисшему тракту – в конце сентября зачастили дожди; умилялся «мудрости», с которой прокладывали здешние дороги: с двух сторон насыпи – ни канавы, ни стока для воды. Дорога превращалась в ящик с грязью. Пешеходы шли наверху по насыпям, по сухим дорожкам и с улыбкой поглядывали на увязающие в грязи экипажи.
Но и этот путь длился недолго.
Сначала Пушкин наткнулся на заставу. Несколько вооружённых дубинами мужиков охраняли переправу через речку. Зачем они стоят с повелением никого не пропускать, мужики хорошенько не понимали.
Пушкин стал доказывать, что где-нибудь впереди наверняка учреждён карантин – не сегодня, так завтра он на него наедет. Мужики не соглашались. Пушкин предложил им серебряный рубль. Они колебались недолго. Перевезли на другую сторону и пожелали ему многие лета.
Вскоре он и впрямь наехал на карантин.
Там строгости были иные. Никакие резоны не действовали. Или сиди две недели, чтобы тебя пропустили до следующего карантина, или возвращайся, откуда прибыл.
Пушкин предпочёл вернуться.
На обратном пути мужиков у безымянной речки уже не было.
Дождь лупил изо всей силы по кожаному верху кибитки, когда она вкатилась на болдинское подворье. Дом опять стоял тёмный, заброшенный. Лишь на другой стороне пруда в приказной избе слабо светился огонь.


В. Серов. Пушкин в парке, 1899


Повести Белкина

* * *
В письме к Плетнёву Пушкин признавался:
«Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржёт и бьётся – и которые напечатаем… Anonyme. Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает».
Пушкин шутил. Булгарина он не боялся. «Шпион, перемётчик и клеветник» (по характеристике Пушкина), Булгарин был заклеймён им в блестящих статьях, заметках и эпиграммах как раз в 1830 году. Тем не менее повести должны были появиться в свет так, словно их на самом деле написал никому доселе не ведомый Иван Петрович Белкин.
«Возник» он, очевидно, не сразу. Пушкин шёл к нему постепенно, в течение ряда лет, по мере того как проникался сознанием значительности таких людей, как Белкин, по мере того как открывался поэту смысл жизни людей простых, нечиновных, небогатых.
Их жизнь заставляла Пушкина всё чаще задумываться над тем, что о ней надо писать не стихами, а прозой.
* * *
Первой была написана повесть «Гробовщик».
Почему она? Почему именно с неё началась вся работа?
Вопрос не праздный. Ведь «Гробовщик» действительно стал началом. Началом той литературы, которая поворачивала русскую прозу к прозе жизни.
Не праздный и потому, что наталкивает на возможный ход мыслей поэта, выбравшего сюжетом для первой повести случай с гробовщиком.
Пушкин, конечно, продолжал думать о невесте и беспокоиться. Гончаровым надо было уехать из Москвы: ведь в деревне, где нет такого скопления людей, как в городе, им будет безопасней. Непростительная медлительность! Под их окнами к тому же неотвязно торчит мрачное напоминание – дом гробовщика Адрияна.


Пушкин рассказывает историю с гробовщиком так, что мы всё время улавливаем авторскую усмешку. Усмешка эта и по адресу героев, и по адресу литературных правил: «Не стану описывать ни русского кафтана Адрияна Прохорова, ни европейского наряда Акулины и Дарьи, отступая в сём случае от обычая, принятого нынешними романистами. Полагаю, однако же, не излишним заметить, что обе девицы надели жёлтые шляпки и красные башмаки, что бывало у них только в торжественные случаи».
Жёлтый цвет повторён в повести многократно и, видимо, недаром.
В начале он промелькнул в облике купленного Адрияном дома, потом – в шляпках, затем окрасил будку будочника Юрко и, наконец, дважды – в лицах покойников, которых хоронит Адриян.
Если цвет домика, будки, шляпок сам по себе может быть и случаен, то жёлтые, «как воск», «жёлтые и синие» лица мертвецов иными быть и не могут. А один и тот же цвет покойников и того, что связано с гробовщиком в его повседневной жизни, несомненно, выражает авторское отношение – иронично-снисходительное, возможно, с оттенком брезгливости.
Подобные детали лукаво вспыхивают на протяжении всей повести. В результате читатель видит живописную картину быта и нравов не очень богатых, но и не бедных горожан – сапожников, булочников, будочников, портных. В центре же – гробовщик. Его фигура придаёт всей картине законченность. В том, в частности, смысле, что жизнь каждого горожанина замыкается в конце концов на гробовщике.
На это намекает сапожник Шульц: «…конечно, мой товар не то, что ваш: живой без сапог обойдётся, а мёртвый без гроба не живёт».
Как выразительно это непроизвольное «мёртвый без гроба не живёт»\
Адриян отвечает: «Сущая правда, однако же, если живому не на что купить сапог, то, не прогневайся, ходит он и босой, а нищий мертвец и даром берёт себе гроб».
В этих словах весь Адриян: сумрачный, подозрительный и жадный. Он думает о переезде и о близкой смерти купчихи Трюхиной, на которой «надеялся выместить убыток» за испорченные дождём шляпы и мантии на похоронах отставного бригадира.
Как говорится, спит и видит кончину богатой купчихи.
Потому иное и не может ему присниться в ночь после праздничного обеда у Шульца… Хотя нет. Не так. Я нарушаю лукавый ход сюжета. Он ведётся по-иному. Читатель не замечает границы между явью и сном.
«Ей-богу, созову», – говорил обиженный будочником Адриян, пригласив к себе спьяну на новоселье тех, на которых работал, – «мертвецов православных». «Милости просим, мои благодетели, завтра вечером у меня попировать; угощу, чем Бог послал». С этими словами гробовщик завалился спать.
«На дворе было ещё темно, как Адрияна разбудили. Купчиха Трюхина скончалась в эту самую ночь, и нарочный от её приказчика прискакал к Адрияну верхом с этим известием».
С этого момента – новый, «страшный» поворот в сюжете.
Адриян хлопочет по похоронам, а вечером, всё сладив, идёт домой и застаёт там полную комнату приглашённых им мертвецов.
У ворот дома встречает его последний схороненный им покойник, отставной бригадир, а последним подходит первый его покойник – тоже отставной военный, но из чинов низших, сержант.
Так сказать, крайние «точки» восхождения гробовщика в его карьере – от «низшего» к «высшему», от бедных похорон к богатым.
Когда-то Адриян, начавший дело с небогатых клиентов, «продал первый свой гроб – и ещё сосновый за дубовый». Это слова самого сержанта. «Помнишь ли ты отставного сержанта гвардии Петра Петровича Курилкина?» – спрашивает скелет у Адрияна. А как же тому не помнить, когда память о том первом, обманном гробе никогда не стиралась.
Курилкин не мог умереть в его памяти. Он жив, жив Курилкин – как тут не уловить лукавую усмешку Пушкина, он ведь намекает на известную поговорку, пришедшую из популярной некогда игры: курилка — дымящаяся лучинка, которую передавали из рук в руки, приговаривая: «Жив, жив курилка!» Из круга выходил тот, у которого курилка гас.
Курилкин жив как раз для того, чтобы не забывал плут-гробовщик о начале своей удачливой карьеры.
Но скелет есть скелет. Его объятия устрашат кого угодно.
«…Адриян, собравшись с силами, закричал и оттолкнул его. Пётр Петрович пошатнулся, упал и весь рассыпался. Между мертвецами поднялся ропот негодования; все вступились за честь своего товарища, пристали к Адрияну с бранью и угрозами…»


Чаепитие у Адрияна.
Рисунок Пушкина

Гробовщик лишается чувств, но – утром пробуждается вполне благополучно.
Тогдашний, воспитанный на романтической литературе читатель мог почесть себя обманутым. Мало того, что все герои повести неказисты, не герои — какие-то ремесленники, но и сама захватывающая дух сердцевина повести на поверку оказалась всего лишь сном. Не посмеялся ли над нами автор?
Может быть. Но лишь отчасти. Как смеются, приглашая смеяться над очевидной нелепицей или предрассудком, с которым надо расставаться трезвому, знающему жизнь человеку.
Пора перестать верить во всю эту загробную чертовщину. Пора взрослеть – и в жизни, и в литературе. Пора в литературе изображать простые, житейские ситуации, обыкновенную жизнь с обыкновенными людьми. Эта-то обыкновенность, может быть, ярче и очевиднее проступает в сюжетах с подобной, романтической на первый взгляд «подковыркой». Она оттеняет обыденность, заземлённость человеческих поступков, взаимоотношений между людьми. Оттеняет, наконец, вполне буржуазный характер главного героя.
В ремесленнике-гробовщике, мошенничающем на похоронах, совместились две «ипостаси» – ремесленника, производителя неких материальных ценностей, человека, который должен дорожить честью своего «цеха», честностью, порядочностью и т. п., – и – буржуа, накопителя, обманщика, строящего своё благополучие на неблагополучии других людей.
То, что среди всех возможных ремесленных профессий выбран гробовщик, таким образом, не случайно, как будет неслучайным и то, что в одном из драматических произведений, написанных в ту осень, главным героем станет тоже личность, совместившая в себе, казалось бы, несовместимое – скупой рыцарь.
Но об этом герое – немного позже.
* * *
«Гробовщик» был помечен в рукописи 9 сентября.
Через пять дней, 14 сентября, была закончена вторая повесть – «Станционный смотритель».
Главный герой – Самсон Вырин, незначительный чиновник, «сущий мученик четырнадцатого класса, ограждённый своим чином токмо от побоев, и то не всегда». Коллежский регистратор – низшая ступенька тогдашней Табели о рангах.
Коллежский регистратор,
Почтовой станции диктатор.
Этот, несколько видоизменённый стих Вяземского был взят эпиграфом к повести. Он тоже ироничен. Но ирония в «Станционном смотрителе» иная, нежели в «Гробовщике». Добрее. Повесть рассказывает словно другой человек. Рассказчик словно сам, вроде Вырина, беден, незнатен. И вполне естественно, что он сочувствует своему герою, с трогательной обстоятельностью пишет об обстановке в доме смотрителя – горшках с бальзамином, кровати с пёстрой занавеской, картинках, украшающих «смиренную, но опрятную обитель».
В картинках излагалась библейская история блудного сына.
Их описание намекает на то, что произойдёт с «блудной дочерью», героиней повести. А образ «почтенного старика в колпаке и шлафроке», отпускающего в странствие сына, а потом, после всех его злоключений, принимающего обратно, напоминает о старом смотрителе. Он тоже невольно сам отпускает дочь, а потом тоже рад был бы принять её обратно…
Старая как мир история. Недаром она вошла в один из библейских рассказов-притч, а в современной Пушкину России была в назидание отцам и детям размножена в тысячах картинок.
Пушкин рассказывает свою притчу. Она как будто следует общему контуру той, которая канонизирована в Библии, но даёт иной, новый вариант, более подходящий изменившемуся более чем за два тысячелетия миру.
Не по старым шаблонам, пусть и освящённым авторитетом библейских историй, развивается жизнь. Не по «картинкам».
Кстати, и не по сюжетам хорошо известных тогдашним читателям других, литературных произведений.
Тогдашние читатели могли вспомнить повесть Карамзина «Бедная Лиза».
Печальная история продавщицы цветов Лизы, обманутой и брошенной коварным соблазнителем, словно оспоривается судьбой Дуни, героини «Станционного смотрителя». Её тоже соблазняет богатый дворянин. Но сюжет разворачивается не по-карамзински. По-пушкински. «Коварный соблазнитель» не бросает Дуню. Он, похоже, по-настоящему полюбил увезённую им девушку. Она становится настоящей барыней…
Так что же, Пушкин подслащает жизнь? Нет, разумеется. И чудесное превращение Дуни лишь усугубляет горемычную жизнь её отца. Обратите внимание: повесть названа не именем героини (как было у Карамзина). Суть в нём, в отце, в станционном смотрителе Самсоне Вырине.
Да, Дуня стала богатой и любимой. Но он-то, отец, потерял любовь навсегда, а с нею и надежду на саму жизнь. Да, Дуня стала важной барыней. Но его-то, отца, не пустили даже на порог столичного дома, куда поместил Минский Дуню.
Бедняк не просто остался бедняком – его оскорбили, его человеческое достоинство растоптали. Он по-прежнему остался за чертой, отделяющей сильных мира сего от бесправных бедняков. Любая, самая фантастическая метаморфоза с дочерью такого бедняка не способна изменить его собственное положение.
Вот в чём дьявольская суть жизни!
Повесть Пушкина, словно библейская притча, непритязательно и доступно объясняет одну из жизненных коллизий, внушает изначальные и простые понятия нравственности. Как и та, рассказанная в Библии легенда о блудном сыне, история смотрителя и его дочери перешагивает своё время, становится поучительной и для нас: и жалость к несчастному отцу, и жестокость людей друг к другу, и позднее раскаяние за содеянное.
Сгибается под его тяжестью человек, но ничего уже не изменить.
«– Вот могила старого смотрителя, – сказал мне мальчик, вспрыгнув на груду песку, в которую врыт был чёрный крест с медным образом.
– И барыня приходила сюда? – спросил я.
– Приходила, – отвечал Ванька; – я смотрел на неё издали. Она легла здесь и лежала долго».
Не забудем: «Историю села Горюхина» он ведь тоже писал, ничего сам не выдумывая.
Да, да, Иван Петрович расскажет только то, что ему в своё время поведали иные люди. Сам-то он, сидя в своей деревне, и не мог быть свидетелем ни случая с гробовщиком, ни истории станционного смотрителя. Надо все повести в этом смысле объяснить, чтобы никакой Булгарин не придрался. Публика ждёт выдумки и не очень-то склонна ей верить. А надо, чтобы она не сомневалась в истинности описываемых событий.
Это к тому же «оправдает» скрытую насмешку, которая уже промелькнула в двух повестях. Можно будет ввести интонации, свойственные самым разным рассказчикам. И поместить в предисловии, посвящённом Белкину, такое примечание: «В самом деле, в рукописи г. Белкина над каждой повестию рукою автора надписано: слышано мною от такой-то особы (чин или звание и заглавные буквы имени и фамилии)».
Сам Пушкин решил скрыться за личиной издателя.
Когда он обратился к третьей повести, то без колебаний был убеждён, что её рассказала Ивану Петровичу Белкину провинциальная барышня.
Соответственно, и весь стиль повествования, и, как говорится, взгляд на мир отвечали характеру именно такой барышни.
* * *
Барышня рассказывала о барышне.
Эти уездные барышни были отчаянные любительницы всяких романических историй. Не только романтических, но именно романических, которые они почерпали большей частью во французских романах.
Неспроста в восьмой главе «Евгения Онегина» Пушкин отождествил свою Музу с такой барышней:
И вот она в саду моём
Явилась барышней уездной,
С печальной думою в очах,
С французской книжкою в руках.
В Лизе, героине третьей повести, по-своему оживает самобытность характера, которую Пушкин так ценил в Татьяне.
Правда, Лиза, о отличие от Татьяны, шаловлива. В этом она под стать младшей сестре Татьяны. Я поэтому и пишу, что она по-своему повторила любимый пушкинский характер. Пушкин не переносит буквально, с полным совпадением черт характера героя из произведения в произведение.
Вглядимся в героиню повести.
Никакие правила, учреждённые в доме сумасбродным отцом, помещиком-англоманом, не могут сделать из дочери чопорную англичанку. Переодевание крестьянкой, затеянное как шалость, обнаруживает в этой девушке её национальную сущность. Ей, оказывается, не только весело, но и легко ощущать себя крестьянкой – пусть, правда, только внешне.
Разумеется, это всего лишь маскарад. Не надо быть особо прозорливым, чтобы почувствовать иронию, с которой сообщается о том, как Лиза с помощью своей горничной Насти «скроила себе рубашку и сарафан» и «засадила за шитьё всю девичью»; как её босые ножки не стерпели песка и камушков и пришлось ей за полтину заказывать «маленькие пёстрые лапти» у Трофима-пастуха.
Всё это так. Мы, читатели, возможно, ощущаем и некоторую деланность её «простонародной» речи во время первого разговора с Алексеем Берестовым. Но мы не можем не ощущать и того, что внушает этому Алексею Берестову его новая знакомая: я простая крестьянка, дочь Василия-кузнеца, я красива, необыкновенно мила и отнюдь не простодушна.
Я ровня тебе на том, самом главном уровне человеческих взаимоотношений, когда уходят в сторону сословные, имущественные и даже культурные признаки, а на первый план выходят иные. Те, что определяются духовной и физической природой человека; те, что подчинены закону, данному свыше, – браки совершаются на небесах.
Мы ни на минуту не забываем, что перед нами сюжет «с переодеванием» (столь любимый в мировой литературе). Но мы не должны забывать и того, что говорит этим сюжетом Пушкин: как нетрудно таким вот уездным барышням сыграть роль крестьянки и даже заставить без памяти влюблённого дворянина принять нешуточное, тоже по-своему самобытное решение.
«Романическая мысль жениться на крестьянке и жить своими трудами» приходит ему в голову, и «чем более думал он о сём решительном поступке, тем более находил в нём благоразумия».
С какой бы иронией ни характеризовался в ряде случаев Алексей Берестов, рассказчик сообщает отнюдь не о шуточном итоге, к которому приходит герой.
Можно себе представить, как бы принял решение сына жениться на крестьянке его отец! Правда, в конце концов всё разрешилось ко всеобщему удовлетворению. Ну а если бы Акулина на самом деле оказалась крестьянкой и Алексей стал бы отстаивать своё решение?
Нет, не так проста эта «пасторальная» повесть, повторяющая как бы «навыворот» один из популярнейших сюжетов мировой литературы – сюжет Ромео и Джульетты. Там тоже – любящие сердца и непримиримые семейства. Но там трагедия. У Пушкина всё наоборот. Герои не умирают. А российские Монтекки и Капулетти мирятся.
Далее.
Хотя повесть озаглавлена «Барышня-крестьянка», наиболее значительное лицо в ней, как мне представляется, всё-таки не Лиза, а Алексей.
Лиза сыграла роль крестьянки и благополучно вернулась в своё прежнее состояние. Как художественный образ она не представляет собой чего-то нового. Как я уже заметил, она – один из вариантов женского, девичьего характера, к которому Пушкин уже обращался (ив «Евгении Онегине», и в других произведениях). А вот Алексей Берестов с его отчаянным решением «жениться на крестьянке и жить своими трудами» – образ новый, необычный для тогдашней литературы.
Он был как бы наброском, эскизом. Для тех решений, которые лишь промелькнули у героя, ещё не пришла пора. В этом пушкинском образе была заявка на будущее. Пушкин словно по касательной затронул один из сложнейших вопросов русской жизни. В повести, словно в зерне, были заключены будущие «колосья» русской литературы.
«Пушкин указывает русским писателям, в чём их особо трудная задача», – писал Н. Берковский. А задача, которую ставила жизнь перед литературой, состояла в том, чтобы уметь увидеть и передать эти важные изменения, это «самодвижение» жизни, «внутренний рост её изо дня в день, обставленный бесконечным множеством мелочей и препятствий, среди которых значащие едва отделимы от незначащих»
.
Пушкин в своей повести сумел обозначить этот «внутренний рост» личности, выделил «значащую» ступень развития сознания человека, ступень, которая приподнимала вполне заурядного молодого человека над уровнем жизни, уготованной ему рождением, традициями, воспитанием и т. д. Пусть он лишь на мгновение приподнялся над ней, а затем, возможно, вернётся на исходную, привычную для себя «ступень». Но этот шаг был сделан!
Вот что важно.
Не для Алексея Берестова (его мы можем оставить теперь в покое). Для пушкинских читателей, которые могли и должны были уловить это в повести. Для русской литературы, которая училась у Пушкина (не забудем, что её создателями были тоже читатели Пушкина). Та программа, которая была заложена Пушкиным как в этой повести, так и в других повестях белкинского цикла, была затем «выполнена А. Толстым, а также Гончаровым, Тургеневым и Чеховым, мастерами “количественного анализа” явлений жизни, исследования её величин – больших, малых и малейших»
. Тому, что было лишь слегка затронуто в образе Алексея Берестова, суждено было развиться и стать главным в судьбе других литературных героев – названных писателей, которые пришли в русскую литературу после Пушкина.
* * *
«Барышню-крестьянку» Пушкин закончил 20 сентября.
Над следующей повестью, «Выстрел», он работал уже в октябре. Она была написана в два приёма – 12 и 14 октября.
Рассказчик (военный человек) ведёт нас в армейскую среду. Можно даже сказать – братство. Но, как многое в жизни, армейское братство неоднородно. Тот, кого зовут необычным именем Сильвио, – на одном полюсе. Он олицетворяет тип удальца, картёжника, непререкаемого авторитета для молодых офицеров. Другой – он назван графом — на другом полюсе. Он мало в чём уступает старшему по возрасту и службе в полку Сильвио, но сверх того – богат.
Сильвио же беден.
Они прежде всего – на разных полюсах имущественного положения. Этой противоположностью героев определяется конфликт между ними. Конфликт неизбежен. Поступки этих людей, как, впрочем, и других героев других повестей, определяют не литературные шаблоны, не прихоть автора, а место человека в общественной структуре.
Такое понимание зависимости личной судьбы человека от его положения в обществе, от жизненных обстоятельств было новым в прозе пушкинского времени.
Мы вглядываемся в Сильвио. Он бретёр, забияка. Точнее, был таким до выхода в отставку. В душе его поселяется злоба к молодому, удачливому во всём, независимому и богатому графу. Однако при этом герой не теряет способности трезво и даже критично оценить своё чувство и даже признаться в нём другому человеку. Наконец, в итоге вынашивания чувства злобной мести герой словно перегорает. Смерть аристократа-обидчика становится ему ненужной.
Правда, не исключено, что по его замыслу он уготовил графу более жестокую для него, более длительную кару: оставляет его наедине с воспоминанием об их последней встрече.
Помните? Граф кричит в бешенстве на их второй дуэли: «Будете ли вы стрелять или нет?» «Не буду, – ответил Сильвио, – я доволен: я видел твоё смятение, твою робость; я заставил тебя выстрелить по мне, с меня довольно. Будешь меня помнить. Предаю тебя твоей совести».
Поясню.
Почему Сильвио «предаёт» графа его совести? Почему считает это более сильным наказанием, чем сама смерть? Что значит упоминание о том, что он заставил графа выстрелить в него?
Дело в том, что и в первом «акте» их дуэли, и во втором право первого выстрела принадлежало Сильвио. Он был оскорблён (граф дал ему пощёчину) и поэтому получал первый выстрел.
Но в первый раз «волнение злобы» было в нём столь сильным, что он «не понадеялся на верность руки и, чтобы дать себе время остыть, уступил ему первый выстрел». Во второй раз он опять уступает первый выстрел графу, вновь склонив его бросить жребий. Правда, на этот раз мотив у Сильвио был иным: «Мне всё кажется, что у нас не дуэль, а убийство: я не привык целить в безоружного. Начнём сызнова; кинем жребий, кому стрелять первому».
Вот это-то и было не «по правилам». Не по правилам дуэли. Граф прекрасно понимает это. Поэтому как первый раз, так и второй он сначала не соглашается «бросить жребий».
Характерно, что в рассказе Сильвио это важное обстоятельство (во время первой дуэли) не скрыто: «противник мой не соглашался».
В рассказе графа о второй их встрече об этом сказано так: «Голова моя шла кругом… Кажется, я не соглашался».
В обоих случаях Сильвио принудил графа получить лишний шанс. В особенности это существенно для заключительной стадии дуэли. Граф не должен был стрелять в Сильвио. Но граф выстрелил. Получилось так, что в итоге их поединка, растянувшегося во времени, он дважды стрелял в Сильвио. Вот это и противоречило дуэльным законам и, стало быть, понятиям дворянской чести. Граф их вольно или невольно нарушил. То есть совершил недопустимый, позорный для дворянина поступок. Сильвио вправе был предполагать, что позже, когда граф придёт в себя, мысль об этом станет для него невыносимой.
Вот в чём возмездие, задуманное Сильвио: «Будешь меня помнить. Предаю тебя твоей совести».
Подумаешь! – скажет иной современный читатель. Какие тонкости! Да он радоваться должен, этот граф, что остался жив, что Сильвио выстрелил в сторону. А муки совести – это для романтически воспитанных дворян прошлых столетий!
Всё верно. Они – романтически воспитанные дворяне. Воспитанные на законах и понятиях дворянской чести, которые для нас чужды и которые так остро обнажены в конфликте между Сильвио и графом. Однако не будем слишком заносчивыми перед ними. Пусть они и люди прошлого. Не всё было дурно, не всё старомодно в их понятиях. Не всё, что ныне предано забвению из их кодекса чести, заслуживает нашего презрения и насмешки.
Это были люди, которые берегли честь смолоду. Пушкин не случайно вынес эту заповедь в качестве эпиграфа к своему роману «Капитанская дочка». Да ещё пояснил, что это пословица. То есть то, что стало общенародным достоянием.
Конечно, понятия о чести были разными у разных сословий – у дворян, у крестьян, у офицеров, у простых солдат, у мещан, купцов и т. д. Но в основе некоторых основополагающих понятий чести у разных сословий лежали общечеловеческие заповеди. Они восходили к тому, что было выработано в результате истории, нашло своё отражение в христианской религии, закреплено, в частности, в тех заповедях, что были завещаны людям в Нагорной проповеди Христа.
Это заставляет нас с чуткостью относиться к тому, как воспринимают герои пушкинской повести нарушение правил чести, оскорбление чести и достоинства дворянина.
Сильвио и граф предстают перед нами невольниками чести. Но ведь – и мы это прекрасно знаем – таким невольником был и их создатель. Тот, кто написал эту превосходную и во многом назидательную повесть. Они все, люди той эпохи, берегли свою честь смолоду и бестрепетно шли к барьеру, когда считали, что честь эта оскорблена.
Вот чему надо у них учиться!
Вот чему учит история, рассказанная Пушкиным. Простая, доступная любому непредубеждённому уму история. Одна из многих поучительных историй, которые мы можем извлечь из «евангелия от Александра». Извлечь и почерпнуть в ней, не смущаясь покровами «старомодного» девятнадцатого века, понятия о человеческом достоинстве и чести, о хладнокровии и выдержке перед наведённым на тебя гибельным дулом
.


В «Метели», как и в «Выстреле», есть что-то от романтических традиций – и в поведении героев, и в «роковом» переплетении событий. Но, как и в других повестях, это окрашено лёгкой иронией: «Марья Гавриловна была воспитана на французских романах и, следовательно, была влюблена»; «Запечатав оба письма тульской печаткой, на которой изображены были два пылающих сердца с приличной надписью…»; «При сём ответе Владимир схватил себя за волосы и остался недвижим, как человек, приговорённый к смерти»; «Явился в её замке раненый гусарский полковник Бурмин, с Георгием в петлице и с интересной бледностию, как говорили тамошние барышни».
Все они – Марья Гавриловна, Бурмин и первый претендент на её руку и сердце, бедный армейский прапорщик Владимир, – словно призваны для того, чтобы разыграть романтическую мелодраму или водевиль.
Сначала Марья Гавриловна и Владимир, поклявшиеся друг другу в вечной любви, тщетно пытаются преодолеть роковые препятствия на пути своего соединения. Потом она и Бурмин, тоже страстно любящие друг друга, сталкиваются с непреодолимыми препятствиями.
Но в том и в другом случае обстоятельства, сопутствующие переживаниям и приключениям героев, не выглядят столь неотвратимыми и тяжёлыми, как в «Выстреле» и «Станционном смотрителе».
Сама метель, давшая заглавие повести и сыгравшая главную роль в судьбе всех трёх героев, не ощущается той страшной и враждебной силой, которая рисовалась Пушкиным в стихотворении «Бесы».
Метель развела Марью Гавриловну с Владимиром, но соединила с Бурминым. Она «помогла» раскрыться характеру каждого из них. И она пропала, утихла, оставив после себя успокоившуюся равнину, «устланную белым волнистым ковром», как пишется в том месте повести, где Владимир, проплутав до полуночи, выехал к незнакомой деревне.
Эта белая застывшая равнина – словно предвестие скорой судьбы «бедного армейского прапорщика», который будет смертельно ранен под Бородином и успокоится навеки. Это и спокойствие будущей жизни богатой невесты Марьи Гавриловны, которая после всех своих волнений и «мечтаний» обретёт счастливую и, по всей видимости, спокойную жизнь с человеком своего круга и положения. А смерть её первого возлюбленного… Что ж, Марья Гавриловна достаточно погоревала о нём. Но живой думает о живом. Не уходить же ей в монастырь, как романтической героине. Она ведь не из выдуманной сочинителем истории, а из реальной жизни.
Жизнь эта проявляется во всём. И в том, как Марья Гавриловна хлопотливо готовится к побегу из родного дома; и в том, как она, связанная церковным обрядом, кокетничает с Бурминым; и во многих других эпизодах этой прелестной повести. И наконец, в том, что на её страницах слышен неподдельный голос очевидца радостных событий конца Отечественной войны.
«Полки наши возвращались из-за границы. Народ бежал им навстречу. Музыка играла завоёванные песни: Vive Henri-Quatre, тирольские вальсы и арии из Жоконда. Офицеры, ушедшие в поход почти отроками, возвращались, возмужав на бранном воздухе, обвешанные крестами. Солдаты весело разговаривали между собою, вмешивая поминутно в речь немецкие и французские слова. Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество] Как сладки были слёзы свидания!»
Этого не вычеркнешь из биографии всех русских людей, включая и Марью Гавриловну, и Бурмина. Не вычеркнешь и того, что наступило позже – когда окончательно поблёк «нечаянно пригретый славой» Александр I, как отозвался о нём Пушкин в X главе романа «Евгений Онегин». Когда в умах многих участников войны против Наполеона зрели планы преобразования России. Когда в глухих уголках империи задыхались от ничегонеделания, скуки и злобы такие люди, как Сильвио.
* * *
«Метель» была последней во всём цикле повестей, который задумал Пушкин. Написаны они были чудно, названия и эпиграфы были хороши; только в будущей книжке надо было расположить их не в той очерёдности, в какой они писались.
Нельзя было начать этот цикл с «Гробовщика», и со «Станционного смотрителя» тоже нельзя. Дура публика не поняла бы. Ей вначале надо было дать что-то попривычнее, позагадочнее, да не из жизни ремесленников и чиновников четырнадцатого класса.
Надо было, как искусному полководцу, заманить «противника» на свою территорию, заставить его начать читать повести и постепенно подвести к тем, где проза реальной жизни, жизни простых людей оказывалась в центре повествования.
Так, словно сами собой, встали на свои места друг за другом все пять повестей – «Выстрел», «Метель», «Гробовщик», «Станционный смотритель», «Барышня-крестьянка». В будущей книге всё должно было играть важную роль: и название всей книги, и название каждой повести, и предисловие, посвящённое Белкину, и примечания, раскрывающие систему рассказчиков, и эпиграфы, и сама последовательность расположения повестей. Пушкин всё предусмотрел, всё продумал. Воистину, он, как опытный полководец, выстроил свои «войска» для решающего сражения.
Без преувеличения можно сказать, что этой книгой Пушкин давал бой – прежде всего господствовавшим тогда в литературе, в прозе канонам романтизма. Бой за утверждение в русской прозе новых для неё реалистических принципов.
Пушкин был доволен. Перед ним лежала рукопись книги, небывалой дотоле в отечественной словесности.



Маленькие трагедии и сближение двух циклов

* * *
Пьесы следовали тоже одна за другой. 23 октября он закончил первую – «Скупой рыцарь». 26 октября – «Моцарт и Сальери». 4 ноября – «Каменный гость». 6 ноября – «Пир во время чумы». Это тоже был цикл.
В письме к Плетнёву Пушкин назвал их – драматические сцены или маленькие трагедии.
В «Скупом рыцаре» – картина мрачной жизни и мрачной страсти, которая разрушила душу человека, как ржавчина разъедает железо. Трагедия гибели человека под дьявольской властью денег.
Ничто прежде в бароне Филиппе не предвещало его чудовищной метаморфозы. Он был храбр, дружил с мечом, был рыцарем. Но времена изменились. Прочное положение в обществе стали добывать не рыцарской доблестью, а денежным капиталом.
«Скупой рыцарь» – пьеса о начале того «чумного» периода европейской истории, когда власть капитала принялась калечить человеческие сердца с неотвратимостью эпидемии.
Центр пьесы – монолог барона.
Это – грандиозная словесная фреска. В ней выявлены общие, так сказать, родовые черты того состояния человека, когда им овладевает жажда обогащения.
Здесь и патологическая радость, когда скупец открывает сундук и добавляет к своему богатству ещё один золотой дублон. И страх перед будущей утратой богатства. И мысль о том, что на золото можно купить всё:
Лишь захочу – воздвигнутся чертоги;
В великолепные мои сады
Сбегутся нимфы резвою толпою;
И музы дань свою мне принесут,
И вольный гений мне поработится,
И добродетель и бессонный труд
Смиренно будут ждать моей награды.
Я свистну, и ко мне послушно, робко
Вползёт окровавленное злодейство,
И руку будет мне лизать, и в очи
Смотреть, в них знак моей читая воли.
Мне всё послушно, я же – ничему;
Я выше всех желаний; я спокоен;
Я знаю мощь мою…
Но в этом упоении – неизбежная слабость скупца и владыки. Нет, не всё ему послушно. Именно на этом в конце концов и терпит поражение барон Филипп.
Он обвиняет сына в том, что тот хочет его убить, обокрасть. Но мы видим, как беспутный, однако честный малый, его сын Альбер, с презрением и гневом отвергает предложение отравить отца.
В подвале, перед раскрытыми сундуками с золотом, барон празднует своё торжество. Однако оно тщательно скрывается от чужого взора. Не потому, что он боится кого-нибудь – «Кого бояться мне?» – а потому, что его образ жизни постыден. Ведь он всё-таки рыцарь. Рыцарь! А рыцарю свойственно быть бескорыстным и благородным.
Таким предстаёт перед нами его сын. Он отдаёт последнюю бутылку вина больному кузнецу, с презрением отказывает взять деньги у отъявленного мерзавца…
Кое-что, правда, сохранил в себе от рыцарских повадок и барон. Он говорит, например, герцогу, что в случае войны ему «ещё достанет силы старый меч за вас рукой дрожащей обнажить». Сыну, в котором он видит будущего расхитителя сокровищ, по рыцарской традиции бросает перчатку…
Вот в чём проявляется его рыцарство. Жуткий парадокс.
«Произошло чудовищное искажение человеческой личности, но не то разрушение человека, которое сделало Плюшкина “прорехой на человечестве”. Поэтому вполне естественна и готовность Барона участвовать в походах и рыцарский вызов оскорбителю»
.
Ничем не лучше барон ростовщика Соломона, который ссужает деньгами его сына и предлагает ему яд, чтобы отравить отца.
От веку стяжатели и сребролюбцы являлись потенциальными носителями преступлений. Нужен лишь повод, случай, обстоятельство. А они – на каждом шагу, ибо без преступлений – больших и малых – нет накопительства. Веками накопительство и скупость убивали в человеке всё благородное, великодушное, честное.
Над этим стоит задуматься.
А наш век – так ли уж далеко он ушёл от того, который изображён в пьесе? В конце этой маленькой трагедии, видя падение отца и отвратительную готовность сына вцепиться в брошенную ему отцом перчатку (это шанс получить свою долю), герцог восклицает: «Ужасный век, ужасные сердца!» Не формула ли это большой трагедии человечества, усиливающейся от века к веку?
* * *
Моцарт и Сальери…
Но это также одна из трагедий человечества – существование рядом с Моцартом Сальери!
«Звуки умертвив, Музыку я разъял, как труп», – произносит Сальери. Но с музыкой нельзя обращаться как с трупом. Музыка сама – часть жизни. Символ жизни.
В то же время мы видим: в Сальери выделены такие черты человека искусства, которые были характерны для всей европейской действительности конца XVIII – начала XIX века. Недаром в первом же монологе Сальери рисуется общий для людей его профессии и призвания путь постижения азов и высот музыкального искусства (в нём, кстати, кое-что поучительно для всякого, кто хочет посвятить себя искусству).
Ребёнком будучи, когда высоко
Звучал орган в старинной церкви нашей,
Я слушал и заслушивался – слёзы
Невольные и сладкие текли.
Отверг я рано праздные забавы;
Науки, чуждые музыке, были
Постылы мне; упрямо и надменно
От них отрёкся я и предался
Одной музыке. Труден первый шаг
И скучен первый путь. Преодолел
Я ранние невзгоды. Ремесло
Поставил я подножием искусству…
Этот рассказ передаёт общие для ряда стран Европы черты музыкальной выучки и духовного состояния одарённого ребёнка, отрока, юноши. Этот рассказ, кстати, перекликается с написанным в ту же осень стихотворением «В начале жизни школу помню я». В нём, словно дополнением к монологу Сальери, правда, в ином нравственно-этическом плане, передаётся близкая ситуация из жизни воспитанника какого-то европейского – эпохи Возрождения – учебного заведения, когда юное воображение пленяется прекрасными образами искусства.
В этом стихотворении можно услышать отголосок тех впечатлений и переживаний, которые могли выпадать на долю самого Пушкина во время его многолетнего пребывания в закрытом учебном заведении.
В начале жизни школу помню я;
Там нас, детей беспечных, было много;
Неровная и резвая семья…
…………………………………………………..
И часто я украдкой убегал
В великолепный мрак чужого сада,
Под свод искусственный порфирных скал,
Там нежила меня теней прохлада;
Я предавал мечтам свой юный ум…
Одни и те же впечатления впитываются по-разному разными сердцами.
Моцарт и Сальери воспитывались на одних и тех же музыкальных образцах, созданных их предшественниками. Но у Сальери, как он сам признаётся, с детства была угрюмая сосредоточенность на самом себе. А Моцарт, как мы можем предполагать, и в детстве был натурой, открытой другим людям.
Сами по себе свойства серьёзного музыканта, характерные для Сальери, не осуждаются, не отвергаются Пушкиным. «“Глухая” композиторская слава пушкинского Сальери, – справедливо пишет один из исследователей драматургии Пушкина, – не всемирная моцартовская популярность, но всё равно – слава. В концепции пушкинской пьесы кабинетная, выверенная алгеброй музыка Сальери – тем не менее подлинная музыка»
. Их разделяет не это. Не вражда Сальери к музыке Моцарта. А та творческая свобода, раскрепощённость, моцартианство, которым наделён гениальный австрийский композитор. Именно этого не приемлет Сальери. Его оскорбляет та кажущаяся лёгкость, с которой Моцарт творит свои прекрасные произведения. Сальери добивается славы «усильным напряжённым постоянством», и ему враждебна та лёгкость, простота, открытость, с чем пришёл в искусство Моцарт.
Отсюда до вражды к самому творцу – один шаг.
В Сальери Пушкин воплотил не столько черты реально существовавшего композитора, сколько образ человека, посвятившего себя искусству, но в то же время объективно – враждебного самой природе его.
Образ его поэтому непрост.
Воля, целеустремлённость, работоспособность. Способность понять и оценить настоящее искусство. Но образ человека, погружённого лишь в себя. Личность предельно эгоистическая и рассудочная. Наподобие барона Филиппа, он совмещает в себе несовместимое.
В силу этих обстоятельств он и становится причиной трагедийной ситуации. У Барона – сын. У Сальери свой источник терзаний – собрат по искусству. Они, разумеется, очень разные – барон и итальянский композитор, Альбер и Моцарт. Однако нельзя не видеть, как от одной трагедии к другой Пушкин развивает, варьирует мысль о существовании света и мрачной мизантропии, душевной молодости, щедрости и эгоизма, бессердечия, веселья и ханжества, человеколюбия и враждебности ко всему живому.
Это делает маленькие трагедии не разрозненными драматическими сценами, а именно циклом, единым повествованием о единоборстве этих, противоположных, враждебных друг другу сил.
Это помогает нам понять и то, почему маленькие трагедии построены на особом приёме драматургического развития сюжета. Приём этот я бы назвал приёмом диалога-дуэта.
Впервые в полной мере Пушкин применил его в «Борисе Годунове». Та драма строилась как ряд сцен, сюжет которых подчинён столкновению двух характеров, двух героев.
Однако, может быть, это не более чем случайное обстоятельство? Возможно, между сценой с двумя героями и сценой с тремя и более героями вообще нет существенной разницы?
Нет, это не так. И не случайно каждый поворот сюжета в «Борисе Годунове» начинается со сцены, в которой участвуют два – не больше и не меньше – героя. А там, где в сцене всё-таки три героя, их опять-таки остаётся два, когда в такой сцене начинаются главные, решающие события. Это тем более примечательно, что в этой пьесе несколько десятков персонажей. Но Пушкин словно нарочно избегает «сутолоки» и наиболее важные для судеб героев сцены строит как лаконичные диалоги двух героев.
Так почему же? Очевидно, потому, что диалог-дуэт намного «экономнее» диалога, в котором участвуют несколько действующих лиц. Такой диалог лучше отвечает пушкинскому принципу предельной художественной краткости.
В «Моцарте и Сальери» такой заключающий в себе конфликт, диалог-дуэт имеет важную особенность. В отличие от «Скупого рыцаря», где и барон и сын не скрывают взаимной вражды, в «Моцарте и Сальери» внутренний антагонизм героев развивается скрыто.
Для Сальери Моцарт – автор музыки, приносящей наслаждение, и одновременно он – враг.
Для Моцарта Сальери не враг. То есть Моцарт не ощущает его врагом. Да иначе и быть не может. Ведь Моцарт – само доверие. Иного отношения к собратьям по искусству у него не может быть.
Солнечный, по-детски непринуждённый, любящий людей и отдающий им, а не только «посвящённым» своё прекрасное искусство, Моцарт напоминает Пушкина.
Они оба воспринимаются нами в качестве «двух сыновей гармонии», связанных родственным «искренним союзом».

Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=68704986) на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes
Примечания

1
См. книгу Десницкого «А. М. Горький. Очерки жизни и творчества». М., 1959.

2
РСДРП – Российская социал-демократическая рабочая партия.