Read online book «Воспоминания и письма» author Адам Чарторижский

Воспоминания и письма
Адам Чарторижский
Биографии и мемуары
Князь Адам Чарторижский (1770—1861) – польский и российский государственный деятель, с 1804 по 1806 год был министром иностранных дел России. Входил в ближайшее окружение Александра I, и именно этому времени – в основном – посвящены воспоминания и письма, собранные в настоящем издании. В этой книге все интересно и важно – и сообщаемые автором факты, и сам автор в своих суждениях о них. Среди мемуарной литературы XIX века эта книга, бесспорно, занимает видное место.

Князь Адам Чарторижский
Воспоминания и письма

Предисловие к первому изданию
Мемуары князя Адама Чарторижского являются одним из главных источников для истории царствования Александра I. В них содержатся подробные сообщения о некоторых важных моментах из жизни Александра Павловича, свидетелем и участником которых был только один князь Адам. Уже это обстоятельство придает мемуарам Чарторижского первостепенное значение. Но, кроме того, мы находим в этих мемуарах немало интересных характеристик и фактических данных, которые в своей совокупности слагаются в обширную и яркую картину правительственной политики, придворных отношений и общественной жизни верхних слоев столичной аристократии в России первой четверти XIX столетия.
Личная судьба автора мемуаров, несомненно, наложившая глубокую печать на изложение его записок, была богата знаменательными перипетиями. И семейные традиции, и непосредственные впечатления молодых лет рано сделали из князя Адама сознательного последователя польской патриотической идеи. Род Чарторижских издавна играл выдающуюся роль в политической жизни Речи Посполитой. В XVIII столетии Чарторижские заняли первостепенное положение в своей стране и развернули энергичную деятельность, направленную на подготовку коренных преобразований в государственном строе Польши. Они полагали при этом, что их реформаторские усилия всего вернее достигнут цели при поддержке России, Австрии и Англии, и в этом отношении Чарторижские резко расходились с другой партией, предводимой Потоцкими и опиравшейся на Францию, Швецию и Турцию.
Отец князя Адама, Адам Казимир Чарторижский, являлся видным представителем фамильной политики своего рода. Влиятельность его положения обусловливалась и происхождением, и службой, – он занимал должность генерала Подолии, – и колоссальным богатством: он был женат на Изабелле Флемминг, наследнице обширнейших владений. Его даже выдвигали в качестве претендента на польский престол, но он сам снял свою кандидатуру в пользу Станислава Понятовского.
Разделы Польши разбили патриотическую мечту Чарторижских. Польское государство перестало существовать прежде, чем удалось провести столь давно намеченные государственные реформы, которые должны были влить новые силы в государственный организм Речи Посполитой и обеспечить стране дальнейшее независимое развитие.
Эта страшная для польских патриотов пора совпала с первыми шагами князя Адама – автора издаваемых мемуаров – на политическом поприще. Двадцатилетним юношей он принял участие в последней борьбе за государственную самостоятельность родины.
Князь Адам родился в 1770 году. Родители усиленно заботились о его образовании, для довершения которого послали сына в продолжительное путешествие по Европе, причем особенно важное для него значение имело пребывание в Англии, где князь серьезно изучал конституционные учреждения. Он вернулся в Польшу перед самой войной, приведшей ко второму разделу, принял участие в военной кампании и получил в ней боевое крещение. По окончании войны Чарторижский снова уехал в Англию, но восстание Костюшко вызвало его на родину. Он спешил присоединиться к соотечественникам, чтобы во второй раз обнажить оружие против русских, но по дороге был арестован агентами австрийского правительства.
Во время третьего раздела Польши обширные имения Чарторижских были конфискованы Екатериной II, а когда затем начались переговоры о снятии секвестра, Екатерина поставила условием присылку в Петербург в качестве заложников князя Адама и его брата Константина. Так неожиданные повороты изменчивой судьбы привели князя Адама к берегам Невы. Тут его ожидала еще большая неожиданность. Грустная доля заложника, почти пленника, вдруг сменилась заманчивым положением интимного поверенного душевных тайн того великого князя, которому вскоре суждено было сделаться российским императором. Последовавшее затем воцарение Александра превратило князя Адама в русского вельможу, наиболее приближенного к ступеням трона.
Начав политическую карьеру с обнажения оружия против России, князь Адам прихотливой властью судьбы был поставлен в такое положение, которое сделало из него на много лет продолжателя фамильной политики рода. Эта политика, как известно, сводилась к стремлению использовать в интересах Польши связи с русским правительством. Предки князя Адама думали найти в этих связях опору для оздоровления и укрепления Польши при помощи своевременных реформ ее внутреннего строя. При содействии России они мечтали предотвратить падение самостоятельности Польши, но жизнь разбила эту эфемерную мечту. Теперь князь Адам ставит себе задачей использовать свои дружеские отношения с императором Александром Павловичем для восстановления уже уничтоженного Польского королевства. Александр I дал князю Адаму серьезный повод к подобным надеждам. Во имя этих надежд князь Чарторижский по первому же зову Александра, сразу после смерти Павла, примчался в Петербург из Италии, где состоял послом при Сардинском дворе. Теперь он вошел в состав ближайших сотрудников нового императора и в этом качестве принял деятельное участие в так называемом Неофициальном комитете, в котором обсуждались преобразовательные планы нового правительства.
В 1803 году Александр I назначил князя Адама попечителем Виленского учебного округа. Это назначение имело, конечно, весьма важное значение для князя в связи с его польскими планами. Вскоре князь Адам был поставлен во главе министерства иностранных дел, вместо ушедшего на покой князя Воронцова. Чарторижский откровенно указал императору на то, что может направлять внешнюю политику России не иначе, как в согласии с интересами Польши, как он их понимает. Таким образом, Чарторижский вел свою линию открыто и прямо. Император Александр I тем не менее спокойно передал князю министерский портфель. Борьба с Наполеоном была уже решена в уме императора, и содействие Чарторижского было ему очень важно, так как последний в это время как раз мечтал о том, что Польша может всего удобнее получить известные преимущества и выгоды именно под шум борьбы европейской коалиции с Наполеоном.
Но Александр при этом был далек от того, чтобы поддаться влиянию Чарторижского. Накануне борьбы с Наполеоном Александру нужно было заручиться сочувствием Польши, и потому он поставил поляка во главе русской дипломатии и еще более подчеркнул свои симпатии к Польше демонстративным посещением Пулав – главной резиденции семьи Чарторижских. И, однако, тотчас же вслед за тем Александр не менее демонстративно посетил прусского короля и выказал самое живое расположение к сближению с Пруссией, что уже совершенно не входило в планы Чарторижского. Как бы то ни было, эпоха участия России в коалициях против Наполеона составила пору наиболее тесной близости Чарторижского к русскому императору.
Тильзитский мир резко нарушил эту близость. В 1807 году Чарторижский оставил пост министра иностранных дел, а в 1810-м навсегда покинул Петербург и сосредоточил свою деятельность исключительно на управлении учебным округом. Однако Александр не упускал из виду князя Адама. Ведь он никогда не смотрел на Тильзитский договор с Наполеоном как на прочное соглашение. То была лишь временная передышка перед дальнейшей решительной борьбой, и, готовясь к этой борьбе, Александр отлично понимал, какую важную помощь может еще оказать ему князь Адам по отношению к Польше.
Польский вопрос представлял в это время одну из самых тяжелых гирь на весах взаимных отношений России и Франции. Наполеон стал кумиром большей части польского общества. От него ждали возрождения Польши. В секретных переговорах с Наполеоном Александр усиленно настаивал, чтобы Наполеон обнародовал категорическое заявление о том, что Польша никогда не будет восстановлена. И в то же время император старался расположить поляков в свою пользу, давая им заманчивые обещания. Для этой-то последней цели ему и понадобился вновь князь Чарторижский. Из этих проектов, в обсуждении которых князь Адам не замедлил принять деятельное участие, ничего не вышло. Наполеон двинулся на Россию, и Польша восторженно встретила его армию.
В эпоху Венского конгресса князь Адам снова появляется на политической сцене в качестве советника Александра по делам Польши. Дело шло о создании Царства Польского, связанного с Россией персональной унией и получающего самостоятельную конституцию. Князь Адам не мог остаться в стороне от этого важного дела, столь отвечавшего основам его программы: он все еще верил в возможность создать самостоятельную Польшу при помощи и под эгидой России. В устроение Царства Польского он вложил много заботливого и настойчивого труда. В Польше считалось уже почти решенным, что ему будет предоставлен пост наместника в Царстве. Он сам лелеял эту надежду. Но ей не суждено было сбыться. Чарторижский получил лишь место сенатора и члена административного совета.
С этого момента наступает окончательное охлаждение между Александром и князем Чарторижским. В 1823 году князь был освобожден от должности попечителя Виленского учебного округа. Он замкнулся в своих Пулавах и предался научно-литературным занятиям. Последующие события еще несколько раз вызывали его из кабинетного уединения на политическую арену. Но теперь он выступал на этой арене уже в иной роли: не в качестве посредника между польской нацией и русским престолом – для такого посредничества не было более почвы, – а в качестве одного из организаторов направленных против русского владычества польских движений.
В 1825 году князь Адам по званию сенатора принял участие в суде над членами польских тайных обществ, суде, который окончился полным оправданием всех подсудимых. Когда в 1830 году вспыхнуло польское восстание, князь Адам, хотя и не верил в возможность какого-либо успеха, тем не менее принял пост президента Сената и национального правительства. После подавления восстания князь Чарторижский эмигрировал сначала в Англию, а затем поселился на весь остаток жизни в Париже. Он прожил еще около тридцати лет. Все эти годы он посвятил заботам о польских эмигрантах: оказывал нуждающимся из их среды широкую материальную помощь, основывал школы и приюты для их детей и т.п. В то же время князь зорко следил за ходом политических событий, подстерегая удобный момент для нового возбуждения вопроса о восстановлении самостоятельности Польши. Особенно воспрянул он духом в 1855—1856 годах, когда в связи с Восточной войной, по его мнению, создавалось политическое положение, благоприятное для видов Польши. Он мечтал о том, чтобы добиться для Польши самостоятельного представительства на Парижском конгрессе, на тех же правах, на которых туда был допущен представитель Сардинии. Был момент, когда эта мечта, казалось, уже готова была осуществиться. Но в конце концов этот план не увенчался успехом.
Чарторижскому было уже за девяносто лет, когда разразилось польское восстание 1861—1862 годов. Несмотря на глубокую старость, он снова развернул энергичную деятельность. Теперь она была направлена на то, чтобы подготовить вмешательство европейских держав в русско-польскую распрю. Среди этих новых тревог и забот князя Адама Чарторижского не стало.
Этот беглый очерк политической карьеры Чарторижского достаточно указывает на то, какой богатый материал для исторических мемуаров должен был накопиться у него в течение его долгой и содержательной жизни. Оставленные им записки доведены лишь до 1823 года. Они фактически разбиваются на две части. Первая часть охватывает время с раннего детства автора мемуаров и кончая Аустерлицкой битвой. Первые две главы посвящены детству и отрочеству автора. Начиная с третьей главы записки приобретают первостепенное значение для новейшей истории России. В главах III и V дается любопытная картина двора Екатерины и жизни главнейших вельмож того времени. Глава IV особенно ценна: здесь подробно передана первая беседа князя Адама с великим князем Александром Павловичем. То была политическая исповедь Александра в его затаенных и заветных помыслах и стремлениях. Беседа происходила с глазу на глаз, и потому свидетельство о ней Чарторижского остается единственным и незаменимым. Главы VI, VII и VIII посвящены царствованию Павла. Помимо описания общих особенностей этого царствования, здесь важны сообщения Чарторижского о возникновении при великом князе Александре тесного кружка интимных друзей – из Новосильцова, Строганова и самого Чарторижского, – которые сыграли затем такую важную роль в начале царствования Александра. История образования этого кружка передана автором со многими живыми подробностями, которые могли быть известны только участнику этих тайных совещаний.
Следующие четыре главы (IX, X, XI и XII) охватывают первые пять лет царствования Александра. Здесь прежде всего интересны указания на то, как постепенно изменялось настроение и обращение с окружающими Александра, по мере того как он входил в роль носителя верховной власти. Большое значение имеет данный Чарторижским очерк деятельности Неофициального комитета. Фактическая история этого комитета почти целиком вскрыта в записях, которые вел на заседаниях комитета Строганов, но показания Чарторижского важны для нас как свидетельство о тех впечатлениях, которые выносил из заседаний комитета один из видных его участников.
Далее, Чарторижским хорошо очерчена та промежуточная роль, которую играли в это время такие вельможи, как Воронцовы, занявшие среднее положение между членами Неофициального комитета и партией старых сенаторов. Особенный интерес представляют, наконец, те страницы мемуаров Чарторижского, которые посвящены очерку внешней политики России за первые годы царствования Александра. Ведь руководство внешней политикой России в значительной мере, если не всецело, сосредоточивалось в это время как раз в руках Чарторижского, и потому его признания в этой области проливают свет на действительные мотивы и цели тогдашних действий нашей дипломатии. Чарторижский вполне откровенен в этих признаниях: он прямо указывает на то, что при выработке программы внешней политики России первостепенное значение имели для него интересы Польши.
Такова историческая ценность издаваемых мемуаров. Конечно, изложение Чарторижского не лишено личной окраски. Кое о чем он дипломатично умалчивает. Так, например, мы не находим в этих мемуарах ни малейшего намека на романический характер отношений Чарторижского к великой княгине Елизавете Алексеевне, супруге Александра Павловича. Эти отношения обрисованы в некоторых других мемуарах той эпохи и отчасти в письмах самой Елизаветы Алексеевны, изданных великим князем Николаем Михайловичем. Живя при дворе Екатерины в Царском Селе, Чарторижский был очарован молодой великой княгиней и не скрывал своего обожания, а великий князь Александр, казалось, поощрял своего друга на этом пути. Великая княгиня чрезвычайно тяготилась этим ухаживанием, не находя в нем ничего приятного для себя.
Обо всем этом в мемуарах Чарторижского нет ни слова, ни намека. Итак, мемуары Чарторижского не являются полной и бесхитростной летописью его жизни. Он выбирает факты, ретуширует действительность. Его отзывы о лицах и событиях носят на себе несомненный отпечаток его политических симпатий и антипатий. При оценке его показаний необходимо учитывать тот угол зрения, под которым он наблюдал окружающую жизнь. Однако читатель его мемуаров поставлен при этом в благоприятные условия в том смысле, что Чарторижский нисколько не старается затушевать свое личное отношение к описываемым явлениям, а, наоборот, с полной откровенностью подчеркивает особенности своей точки зрения. Это значительно облегчает пользование мемуарами Чарторижского как историческим источником. Та оценка, которую Чарторижский дает событиям и лицам, сама по себе является для нас ценным историческим фактом, хотя бы мы и не всегда были с нею согласны по существу.
Мемуары Чарторижского – это не только собрание различных исторических эпизодов, это – исповедь польского патриота, проведшего всю жизнь в мечтах и заботах о восстановлении политической самостоятельности своего отечества; и мемуары показывают нам, в каких красках представлялись настроенному таким образом человеку русская жизнь и люди, стоявшие во главе ее, в конце XVIII и в начале XIX столетия. В этой книге все интересно и важно для историка – и сообщаемые автором факты, и сам автор в его суждениях об этих фактах. Среди мемуарной литературы, относящейся к началу XIX столетия, эта книга занимает, бесспорно, видное место.

    А.Кизеветтер
Предисловие ко второму тому первого издания
Печатаемые в настоящем томе материалы: переписка князя Адама Чарторижского с императором Александром I, записи устных бесед князя с императором, различные официальные бумаги, как то: отчеты князя по управлению министерством иностранных дел и Виленским учебным округом и др., представляют собой не что иное, как собрание оправдательных документов к тем мемуарам князя Адама, которые вошли в I том настоящего издания. В таком именно виде эти документы были присоединены к мемуарам князя Чарторижского в их французском издании. Здесь они переведены полностью, без таких пропусков, которые были допускаемы в других русских переводах этого собрания, появившихся в недавнее время. Документы, вошедшие в настоящее собрание, конечно, не исчерпывают всего богатства материалов, освещающих историю взаимных отношений между князем Чарторижским и императором Александром I. Так, в приложениях к недавно появившемуся труду великого князя Николая Михайловича «Император Александр I» напечатан ряд вновь открытых писем из переписки князя Чарторижского с императором Александром[1 - «Захаров» в 2010 году опубликовал воспоминания великого князя Николая Михайловича «Император Александр I».].
Дальнейших открытий ожидаем от профессора Аскенази, занятого в настоящее время подготовкой специального исследования о князе Чарторижском. Несмотря на все это, мы считаем правильным и целесообразным присоединить к мемуарам князя Чарторижского тот самый подбор материалов, который был приложен к французскому оригиналу его мемуаров, на том основании, что этот именно подбор имеет значение прежде всего как документальный комментарий к тексту мемуаров. Читатель поступит всего правильнее, если будет знакомиться с этими документами параллельно с чтением самих мемуаров. То и другое составляет вместе единое целое.

    А.К.
***
Руководствуясь советом профессора Кизеветтера, в этом новом однотомном издании мы соединили мемуары и документы, расположив то и другое по хронологии событий. Никаких сокращений не производилось.

    И. Захаров.

Глава I
Детство в Польше
Воспоминания самых ранних лет детства не совсем ясно встают в моей памяти; как в пейзаже, в них есть места яркие, есть и теряющиеся в туманной дали. Всего яснее вспоминаю я из того времени имение Розанка на Буге, старый каменный дом, в котором когда-то жили Потеи и под которым они устроили погреба с превосходными старыми винами.
Это было в 1776 году. Мой отец[2 - Адам Казимир Чарторижский (1734—1823) – известный польский государственный деятель, генерал подольских земель, маршал Варшавского сейма.], тогда командир гвардейского литовского полка, привел свой полк на лето в Розанку, чтобы подготовить его там к военным маневрам, которые он хотел ввести в Польше. Для этой цели он выписывал хороших солдат из Пруссии, а также посылал туда наших молодых людей на выучку.
Я помню палатки, разбитые на газоне двора, и офицеров гвардии, собиравшихся в них к обеду. Помню также полкового священника, бернардинца. Это был человек высокого роста, умевший вызывать к себе расположение офицеров, которые любили шутить с ним.
Гетман Браницкий, давнишний близкий друг моего отца, посетил Розанку. В то время гетманы снова пользовались своим прежним влиянием, и Браницкий был принят со всеми официальными почестями, не говоря уже о гостеприимстве, оказанном ему в нашем доме.
Весь полк был одет в парадную форму и казался мне целой армией, несмотря на то, что состоял всего из двух батальонов.
Ко мне был приставлен тогда камердинер моего отца, француз Буасси, уроженец города Понтуаз, близ Парижа, добрый и умный человек. Именно он своим демократизмом предохранил меня от влияния распространенных в то время в Польше привычек величия и барства и рано пробудил во мне наклонность к независимой и полезной деятельности.
Среди разных мелких происшествий того периода мне вспоминается одна прогулка по холму, на котором стоял наш дом. Спуск с него был довольно крутым и шел к самому городу, расположенному у подошвы холма. Буасси уговорил меня сбежать с холма, но я не смог добежать до конца, упал лицом оземь и покатился вниз. Мне было очень совестно своей неловкости, тем более что находившиеся внизу еврейские дети начали смеяться надо мной. Это меня страшно рассердило, и мне стоило большого труда успокоиться после этой неудачи.
В то время мои родители обыкновенно проводили лето в Вольчине, находившемся в нескольких милях от Розанки. С этим местом связаны мои дальнейшие воспоминания. Там был обширный дворец, в котором жил канцлер князь Михаил Чарторижский, дядя моего отца. В этом дворце под наблюдением княгини, супруги дяди, воспитывалась в свое время моя мать[3 - Изабелла Чарторижская (1746—1835), урожд. Флемминг, дочь саксонского дворянина Юрия Флемминга, ставшего министром финансов Великого княжества Литовского и воеводой Поморского, известная писательница.], там же вышедшая замуж за своего дядю по матери, князя Чарторижского, сына воеводы.
Оба старых князя очень желали этого брака, но ему сильно противилась княгиня Любомирская, сестра отца. Ее противодействие возросло еще благодаря следующему обстоятельству. Незадолго до замужества мать, зайдя в избушку какого-то крестьянина, нашла там в люльке ребенка в оспе, в самый разгар болезни. Потрясенная виденным, так как несколько ее сестер умерли от этой болезни, она сама заболела оспой, и так сильно, что отчаивались ее спасти. Как только мать немного оправилась, родные поспешили с этим браком. Девушку одели к венцу. Она вышла с лицом, покрытым струпьями и большими красными пятнами, и в парике на голове, так как волосы выпали совершенно. С княгиней Любомирской сделалось дурно от отчаяния, что ее брату досталась такая уродливая жена. Но, как ни велико было ее влияние на отца, она не могла помешать этому браку, который считался в семье очень выгодным.
Спустя некоторое время мать совершенно оправилась от болезни и вскоре сделалась замечательной красавицей.
Главное здание в Вольчине было деревянным, другие же постройки – каменными. Я вспоминаю там портреты Карла XII, Августа II и Понятовского, отца короля. Был там и огромный сад, разделенный длинным, широким каналом, в конце которого стояла статуя Нептуна со всей его свитой, во французском стиле, столь модном в то время.
В Вольчине случались блестящие собрания, играли и ставили разные пьесы. Однажды были устроены гонки на воде. Мужчины, в подходящих к этому случаю костюмах тритонов, бросались в канал; среди них особенно выделялся генерал граф Брюль.
Мать учила меня французскому языку. Как-то раз задала она мне выучить наизусть прочитанный вместе с ней отрывок из Расина, в котором Митридат открывал своим детям замысел против римлян. О, эти стихи! Никогда я не забуду их, и вот почему. Мы часто предпринимали шумные, веселые и очень приятные прогулки в Рымчай, – то была деревня, лежавшая в окрестностях нашего имения, с чрезвычайно живописным источником. Мать любила украшать это местечко. А так как я не выучил заданного урока, меня оставили дома, к большому моему огорчению.
В обширных садах Вольчина водилось много оленей. Когда однажды я гулял по саду с Буасси, олень набросился на меня, повалил на землю и готовился было ударить рогами, но Буасси прибежал на помощь и палкой отогнал животное.
Мне припоминается также доктор Гольц, не разлучавшийся никогда с моим отцом, и один молодой женевец по имени Люиллье, учитель математики, дававший мне уроки в течение десяти лет.
В моей памяти встает также Юлиан Немцевич, уже тогда посещавший наш дом, и мне помнится, как, танцуя с моей старшей сестрой, он поскользнулся и упал во время мазурки. Сестры, бывшие старше меня, казались мне тогда уже совсем взрослыми девицами; они играли на рояле и должны были принимать гостей.
Самым близким нашим соседом был Клокоцкий, живший в Сычиках, к которому мы часто ездили в гости по вечерам. У него был огромный пруд, в пруду водилось много рыбы; на звон колокольчика рыбы выплывали, и мы бросали им хлеб в воду. Княжнин упоминает об этом в своих стихах.
Войцех Клокоцкий и его жена были настоящими представителями польского общества старых времен, он – с закрученными вверх усами, она – с лицом, сплошь покрытым мушками. Сын их впоследствии постоянно бывал и обедал в нашем доме.

Мои первые воспоминания о Варшаве представляются мне как-то смутно.
Меня сильно поразила смерть князя-канцлера, повлекшая за собой траур всего Голубого дворца, резиденции Чарторижских в Варшаве. Мое внимание в особенности было привлечено тем, что все во дворце оделись в черное.
Помню также стыд и огорчение, которые я испытал однажды, когда, желая оправдаться в одном каком-то проступке, свалил свою вину на прислугу, курьера, которых тогда обыкновенно держали во дворцах. Курьер этот, по имени Антон, был слишком толст и негоден для своей службы. Его привели ко мне, одетого в овечью шкуру, и он стал жаловаться мне, что из-за меня его выгнали со службы. Я сознался в своей вине, и только позже мне пришла в голову мысль, что это была простая комедия. Тем не менее случай этот оказался для меня очень полезен.
В то время я сильно заболел. У моего деда было несколько врачей, и все они приговорили меня к смерти. Мать бросилась перед ними на колени, умоляя продолжать лечение, но ни один не хотел взять на себя ответственность за применение крайних средств. Тогда маршал Ржевуский, друг моих родителей, привез доктора Беклера, придворного врача короля Станислава-Августа, и тот спас меня.
Новая жизнь началась для меня с этого времени. Мне дали в руководители полковника Цесельского, начали очень заботиться о моем здоровье, и я стал проводить столько же времени в Повонзках, в нашем поместье, сколько и в Варшаве. В Голубом дворце устраивались празднества, в которых участвовал и я вместе с сестрами, ставшими уже взрослыми девицами. У нас тогда проживало несколько французов, которые принимали большое участие в устройстве этих удовольствий. Среди них – Дариньи, учитель танцев, очень способный человек, служивший раньше в Парижской опере и балетмейстером в Штутгарте, где герцог Вюртембергский тратил много денег на театральные представления, затем – Патонар, взявший на себя заведование музыкальной частью, и Норблен, занимавшийся декорациями.
Как-то раз после одного из таких представлений, когда все уже разъехались, вспыхнул пожар. Огонь показался в боковом крыле дома, там жили мои сестры. Первыми бросились на помощь наши французы, еще не успевшие снять своих театральных костюмов. На одном из них были шелковые чулки красного цвета; в то время как он помогал тушить огонь, один из слуг вылил на него огромный ушат воды, думая, что горят его ноги. Сестры с гувернанткой, мадемуазель Пти, и их подруги, девицы Нарбут, спасаясь, вынуждены были бежать на другой конец двора.
В ужасе смотрели мы на пламя, которое распространялось все больше и охватило уже весь флигель. Александрина, старшая из сестер Нарбут, была в отчаянии и, думая, что мы лишаемся всего нашего состояния, хотела, чтобы мои родители переехали в деревню ее родителей. Там родилась моя младшая сестра Софья, а меня, ради здоровья, нашли полезным учить верховой езде, что доставило мне огромное удовольствие. Чаще всего я совершал свои прогулки в Повонзки.

Когда я спрашиваю себя, какое время в моей жизни было самым счастливым, мне кажется, что это были минуты, проведенные в Повонзках. Это поместье представляло из себя нечто вроде оазиса, окруженного целым морем песков; само же оно было все в зелени. Каждый из детей имел хижинку с садом, а посередине, на возвышении, над прудом, вода которого, стекая в маленькую речку, орошала все посадки, стоял дом матери, более обширный, окруженный лесом.
Чтобы украсить это поместье, моя мать устроила в нем искусственные развалины. Вообще там было все, что душе угодно. Остров, грот на острове, мельница, конюшня в виде старинного амфитеатра и обширный двор с множеством кур и голубей, которых мы часто кормили.
Мы редко принимали в Повонзках гостей, а жили только своим кружком, однако и эта жизнь могла дать много интересного. Это была беспрерывная пастораль, картина настоящей деревенской поэзии.
Каждая из наших хижин имела свою особую эмблему. У сестры Марии эмблемой был зяблик с девизом «веселость». Мне дали ветку дуба с надписью «твердость». Над домом матери была изображена курица с цыплятами. Над хижиной сестры Терезы – корзина с белыми розами и надписью «доброта». У управляющего имением Войского эмблемой был улей с пчелами и девизом «деятельность». Девицы Нарбут также имели свои хижинки в Повонзках. Все это было придумано и устроено моей матерью.
Вставали все рано, завтракали у матери или у жены Войского, которая угощала нас великолепным кофе. Затем расходились, чтобы работать в саду. К обеду являлся из Варшавы один из наших слуг по имени Мартын, с осликом, нагруженным двумя корзинами с едой. Этого ослика ожидали с нетерпением и встречали с радостью. Каждый раз стол накрывался в каком-нибудь ином месте. Китайский колокол созывал всех к обеду.
Иногда мы совершали прогулки на ослах, а по воскресеньям отправлялись к обедне в Вавнишев, одни верхом на ослах, другие пешком.
Время от времени устраивали торжественные празднества, на которых иногда присутствовал и король. Однажды на широкой, окруженной небольшим ольховым леском поляне, которую выбрали нарочно для театральных представлений, изобразили картину подписания Хотинского мира. Любомирский, принявший командование армией после Ходкевича, и турецкий паша подходили по очереди каждый со своей свитой поляков и турок. Эти торжественные празднества были наименее приятными.
Между тем в варшавском Голубом дворце не забывали о моем образовании, и Цесельский иногда противился моим слишком частым поездкам в Повонзки. Однако было очень трудно устоять перед очарованием Повонзок, а также не подчиниться желанию моей матери, да и сам Цесельский так был очарован этим уголком, что в конце концов устроил там и себе шатер подле моего домика.

Эта счастливая жизнь, продолжавшаяся несколько лет, была прервана страшным несчастьем. Мы лишились нашей старшей сестры, ставшей жертвой ужасного случая. Мы смотрели на нее как на взрослую и очень ее любили, так как она всегда заботилась о младших сестрах и братьях.
Однажды, когда она стояла подле камина, на ней загорелось платье. В ужасе она бросилась бежать; Констанция Нарбут хотела ее остановить, чтобы затушить горящее платье, но не могла ее поймать. В соседней комнате гувернантка детей, мадемуазель Пти, играла свою обычную партию в пикет с господином Норбленом. Норблен прибежал на крик детей, схватил несчастную и кое-как потушил огонь, набросив на нее случившееся у него под руками пальто. Но сестра получила страшные ожоги. Вначале думали, что можно будет залечить ее раны, и несколько дней питали эту надежду. Но, к несчастью, сестра была слишком нежна и хрупка, чтобы перенести такое потрясение, и умерла через несколько дней.
Мать в это время была больна и вскоре родила Габриэль, девочку, которая прожила всего несколько дней. Смерть старшей дочери пришлось от матери скрыть. Она постоянно звала дочь к себе, но доктор Ион, ее домашний врач, не позволял ей вставать с постели. Ежедневно писала она дочери письма и настаивала, чтобы ту впустили к ней, так что доктор вынужден был в конце концов открыть правду. При этом известии одну половину тела матери разбил паралич, и она долгое время вынуждена была ходить на костылях. Вылечить ногу удалось только при помощи электричества.
Я также недавно оправился от серьезной болезни, причинившей много беспокойств. Долго скрывали смерть сестры и от меня, а прислуживавший нам камердинер делал вид, что ходит справляться о ее здоровье, и приносил ответ, что она все в том же положении. Я был очень привязан к сестре, и слезы о ней были моими первыми слезами, вызванными острым горем. И теперь еще я вспоминаю эту девушку, которая была так добра, так ласкова, душа которой была так прекрасна.

Отец в это время находился в Вильно и занимал там место председателя суда.
Возвращаясь на каникулярное время в Варшаву, он еще ничего не знал о случившемся. Переправляясь на пароме через Вислу, между Прагой и Варшавой, он спросил у паромщика, нет ли каких-нибудь новостей, и тот рассказал ему о смерти моей сестры. Отец не хотел верить рассказу, и уже потом воевода сообщил ему все остальные подробности этого несчастья. Отец упал на пол в зале, и я видел, как слезы хлынули у него из глаз.
Хижина моей сестры была перенесена в лес и сохранена как реликвия. День ее смерти, четверг, долго был для нас днем траура, и мы проводили его в религиозных размышлениях, а мать всегда посвящала этот день какому-нибудь доброму делу.
Княгиня Анна Сангушко, дочь княгини Сапеги, жены литовского канцлера, также принадлежала к числу обитателей Повонзков. Позже там поселилась и жена Северина Потоцкого.
Мать часто бывала у них в доме, где устраивались всякого рода развлечения. Между прочими у них ставили оперу под названием «Земира и Азор». В одном из актов этой оперы на сцене появлялись и две мои сестры с девицей Нарбут. Сцена представляла заколдованный замок, где сестры должны были утешать горюющую Земиру.
После смерти сестры эту оперу поставили в варшавском театре. Мать пожелала посмотреть ее, но во время того действия, о котором я только что сказал, она не могла сдержать себя, с ней случился припадок отчаянья, и она должна была уехать из театра, несмотря на все старания княгини Сангушко ее успокоить. Я присутствовал при этой тяжелой сцене.

Спустя некоторое время все вошло в свою колею, как обыкновенно и бывает на свете, в Повонзках снова начали собираться. Опять пошли празднества, и колония наша увеличилась. Графиня Тышкевич, дочь княгини Понятовской, племянницы короля, была принята нами очень торжественно. Она стала большой приятельницей матери; об этом я расскажу после.
В молодости, вследствие какой-то болезни, она лишилась одного глаза, и ей вставили стеклянный, тем не менее она была очень красива и любила мужские удовольствия – охоту, верховую езду. Желая выказать как-нибудь признательность моей матери, госпожа Тышкевич придумала поставить в Повонзках комедию «Пятнадцатилетний влюбленный». Она надела мужской костюм и играла роль этого влюбленного, а моя вторая сестра изображала предмет его страсти. Театр был устроен в овчарне, и госпожа Тышкевич, уже переодетая в мужской костюм, приехала туда верхом. После представления был дан легкий ужин.
Ставили пьесы также и у княгини Сапеги, жены канцлера. Однажды у них поставили оперу «Колония», и роли исполняли княгиня Радзивилл, урожденная Пшездецкая, часто приезжавшая к нам в Повонзки и обладавшая между прочим прекрасным голосом, затем моя мать, господин Война, который впоследствии стал послом в Риме, и артиллерийский генерал Брюль.
Другой раз была поставлена «Андромаха». Роль Андромахи играла молодая княгиня Сангушко, только что вышедшая замуж; она была очень приятной и доброй девушкой, но немного легкомысленной, и брала уроки у одной знаменитой парижской драматической актрисы. Роль Гермионы исполняла другая княжна Сангушко, впоследствии княгиня Нассау. Ореста играл князь Казимир Сапега. Пира играл швейцарец по имени Глэз, его доверенного – князь Каликст Понинский. Трагедия эта не произвела на меня никакого впечатления. Помню только, что князь Сапега был одет греком, а Глэз – римлянином.
В Варшаве меня часто посылали к воеводе для присутствия при его туалете, как было принято в то время. Когда я отправлялся к нему, меня напомаживали, напудривали, завивали; все это было очень неприятно моей матери, не любившей видеть меня в таком обезображенном состоянии. Однажды я отправился к деду в праздник Тела Господня. Во дворе у него был устроен временный алтарь, и епископ Нарушевич, любимец воеводы, нес под балдахином Святые Дары. Воевода вышел на крыльцо и присутствовал при благословении.

Новый траур омрачил эти годы. Едва мы стали оправляться от нашей первой тяжелой утраты, как умер мой дед и все удовольствия прекратились. Он был похоронен в церкви Святого Креста. Смерть его вызвала всеобщее сожаление. В особенности горевала его дочь, княгиня Любомирская, которая, проживая в Варшаве, не покидала его до последней минуты.
Смерть князя Михаила, о которой я рассказывал выше, была, по мнению всех, достойна человека его качеств. Я не уверен, однако, не играло ли тут некоторую роль его тщеславие: он обратился с прощальным словом ко всем домашним и до последней минуты старался показать, что не испытывает ни страха, ни беспокойства. Воевода же умер просто и естественно. Ежедневно после обеда он играл партию в трисет, игру, очень похожую на вист, которую играли всегда вчетвером. Обыкновенно приходил принимать в ней участие и папский нунций. До последней минуты князь оставался верен этой своей привычке и, даже очень ослабев, все же заставлял одевать себя, чтобы идти играть. В самый день смерти он, как всегда, поздоровался с епископом Аргетти и извинился, что немного опоздал. Так как у него уже начинало темнеть в глазах, он спросил, почему не зажгли свечи, хотя зал и был освещен как всегда. В это время княгиня Любомирская находилась в своих покоях, в припадке ужасного отчаяния, и не могла сойти в зал, где была моя мать со всей семьей. Все в доме, до последнего слуги, собрались в глубоком молчании. Князь, сидевший в кресле для больных, повернулся к доктору Барту, который никогда не отходил от него, и спросил по-немецки: «Долго ли это будет продолжаться?» Доктор прощупал у него пульс и отвечал: «Я думаю, еще полчаса».
Тогда князь извинился, что не может долее составлять партию, и велел перенести себя в свою спальню, куда за ним последовал и прелат: взяв руку князя, он тут же стал читать над умирающим отходную. Когда он произнес слова псалма: «Боже мой, Тебе отдаю дух мой», – князь сжал его руку и испустил дух. Тут в толпе, проникнувшей во дворец и окружавшей его, поднялись долго сдерживаемые плач и рыдания.
Затем были приняты меры относительно огромного состояния деда, которое должно было быть разделено на две части. Князь Любомирский, муж дочери воеводы, назначил кого-то со своей стороны, чтобы составить этот семейный договор, а мой отец уполномочил от себя для этой цели Иосифа Шимановского, и все прекрасно устроилось.

Когда умер воевода, отец мой был еще в Вильно, вновь исправляя обязанности председателя суда в Литве. Он горячо отдавался своему делу. Многих судей упрекали тогда в том, что они неправильно выносят обвинительные приговоры: либо ради потворства другим, либо из чувства личной мести. Вице-президентами суда были тогда: в Гродно – Швейковский, весьма примечательный человек, а в Вильно – Нарбут, отец девиц, воспитывавшихся в доме моих родителей. Я слышал, что в то время, когда отец служил в суде, между неким дворянином и администрацией возник процесс над имениями моего деда, и дворянин выиграл дело, а князь был признан неправым.
Много говорили тогда еще об одном преступлении, совершенном несколько лет назад, виновника которого никак не могли открыть. Особый случай, в 1781 году, навел на нужный след. Подозрения пали на некоего Огановского, который принял священнический сан и находился под покровительством виленского епископа Масальского, хорошо известного своим распутным нравом. Мой отец, бывший тогда председателем, употребил все свое влияние, чтобы привлечь виновного к суду.
Огановский, быстро прошедший все ступени, ведущие к священническому сану, узнав, что ему грозит опасность, скрылся в одном из монастырей, под покровительство епископа Масальского. Отряд солдат под начальством майора Орловского, служившего в литовской гвардии, шефом которой был мой отец, получил приказ ночью окружить монастырь. Орловскому удалось добиться, чтобы открыли двери, несмотря на отказ монахов. Огановский, которого нигде вначале не могли отыскать, был наконец найден в одной из келий и заключен в тюрьму, несмотря на протесты монахов. Суд, после весьма долгого и тщательного разбора дела, признал его виновным в убийстве и еще в нескольких других преступлениях, и он был приговорен к смерти и казнен.
Во время службы отца было закончено несколько запущенных старых дел и вообще в судопроизводстве был наведен гораздо больший порядок.
В 1782 году отец оставил эту службу и поспешил возвратиться в Варшаву для участия в сейме, открывшемся под председательством воеводы Красинского. Это был первый сейм, на котором присутствовал и я.
Вместе с Цесельским я усердно посещал заседания Сената и палаты послов. Меня поразил серьезный вид князя Любомирского, коронного гетмана, который, как мне говорили другие, обладал большим умением поддерживать порядок на заседаниях обеих палат. Одним из самых важных дел этого сейма было дело о насилии, совершенном над краковским епископом Солтыком, у которого капитул, поддерживаемый князем Понятовским, епископом Плоцким, отнял управление епархией под предлогом его слабоумия.
Антимосковская партия защищала епископа, партия короля и России старалась поддержать и оправдать совершенное насилие. Оказавшись наиболее многочисленной, последняя одержала победу, собрав большинство голосов.
Противники в страстных речах старались доказать: одни – ясность ума краковского епископа, другие – очевидность потери им умственных способностей. Самую красноречивую и сильную речь произнес кастелян Анквич, считавшийся в то время образцовым патриотом и перешедший некоторое время спустя в московскую партию. Он пал потом жертвой революции Костюшко: в Варшаве сам народ исполнил произнесенный над ним приговор.

Отец, целый год проведший в Литве и расположивший к себе население этой провинции, рассчитывал получить в сейме большинство литовских голосов в пользу той партии, к вождям которой он принадлежал, но страх перед Россией и подарки короля побудили литовцев поступить иначе. Большая часть литовских депутатов нашла поводы, чтобы избежать неудобного для них по своим последствиям открытого разрыва с московско-королевской партией.
После такого неблагоприятного для нашей партии исхода отец решил уехать на осмотр полученных им только что в наследство имений в Подолии и Волыни. В этом путешествии приняли участие и я вместе с братом, а также Цесельский и Люиллье. Перед отъездом мы с Цесельским отправились с прощальным визитом к князю Любомирскому. Это было мое последнее свидание с ним: он недолго пользовался наследством, полученным женой, и умер в том же году. Смерть его вызвала всеобщее сожаление. Любомирский занимал дворец, который впоследствии перешел к Тарковскому и который когда-то принадлежал Чарторижским. В нем жила и умерла наша прабабка, Елизавета Чарторижская, урожденная Морштин, которую любили и уважали вся наша семья, воевода и канцлер.
Княгиня и ее муж были очень рассудительными людьми, но, как это часто случается в знатных семьях, характерами они не подходили друг другу. После князя остались большие долги, которые его жена признала и выплатила все чрезвычайно добросовестно. Князь обладал чисто польским умом, живым и острым. Моя мать очень уважала его, это был ее искренний друг.
Не знаю, по какому случаю, он сказал ей однажды, что после своей смерти явится еще повидать ее. Мать моя долго боялась, чтобы он не сдержал своего слова. Ее опасения возобновлялись каждый вечер, когда все укладывались спать. При малейшем шуме она начинала думать об этом обещании своего покойного друга.
Наконец мы отправились в подольские имения в сопровождении огромного поезда. Отец имел тогда очень большой двор, состоявший главным образом из дворянских сыновей, некоторые приезжали даже из Литвы. Сборным пунктом для всех были назначены Пулавы, откуда мы и отправились в наше путешествие. Несколько десятков экипажей вереницей следовали друг за другом, и мы проезжали, самое большое, по шесть миль в день. Позавтракав, мы доезжали до станции, где меняли лошадей, там и обедали. Кухня и напитки всегда ехали впереди. С нами шло много верховых лошадей, и мы часто делали небольшие переезды верхом. Один фуражир всегда отправлялся вперед для заготовки помещений. Это было одно из главных должностных лиц при дворе. Обязанности фуражира поочередно исполнялись господами Сорокой и Сигеном, двумя чистокровными литовцами, еще довольно молодыми.
В свите было также несколько пажей, одетых в польские костюмы. Старшим берейтором был Пашковский, а дворецким – Борзецкий, игравший большую роль при дворе. Перед нашим отъездом из Варшавы он счел нужным, в виде меры предосторожности, наказать некоторых молодых пажей. Отец, выйдя из дома, заметил слезы и огорчение на лицах этих молодых людей и осведомился, в чем дело. «Ах, посмотрите, как наказал нас господин дворецкий», – ответили они. На вопрос отца, в чем они провинились, дворецкий ответил: «Не мешает приготовить их к путешествию».
Во время путешествия мы останавливались у разных помещиков, некоторые из которых присоединялись к нам и продолжали путь с нами. Это увеличило количество верховых лошадей и экипажей. С нами шли еще верблюды, которых отец хотел распространить в Польше. Весь этот караван остановился в Клеване, первом имении моего отца в Волыни. Затем мы прибыли во владения князя Сапеги, где нам оказали самое широкое гостеприимство. Князь сильно страдал от подагры, – болезнь эту приписывали распространенной тогда привычке принимать гостей с бокалом вина в руках. Опираясь на палку, князь Сапега каждый вечер выходил посмотреть на великолепно освещенный сад.
Затем мы приехали в Николаев, в Подолии. Там не хватило комнат, и нам устроили шатры, так как нас было очень много. Среди многочисленных друзей, сопровождавших нас в этом путешествии, находились Михаил и Ксаверий Бржостовские, Немцевич, адъютант моего отца, и Княжнин. Конечно, все они не упускали повода для разных светских похождений. Случались и любовные истории, по поводу которых Княжнин сочинил не одну песню.
Дольше всего гостили мы у Онуфрия Морского. Этот дворянин, занимавший очень высокое положение в Подолии, был большим другом моего отца и был к нему очень привязан. Он имел чрезвычайно красивую жену, которую страшно ревновал и не доверял дружбе Немцевича. В их имении Райковце играли комедию «Игрок», переведенную с французского моим отцом. Хозяйка дома принимала участие в спектакле, муж ее, исполнявший роль Игрока, декламировал перед ней тираду, полную объяснений в горячей любви, которую она выслушивала с большой холодностью. Я заметил, что это повторялось на каждой репетиции.
Младший брат Морского был впоследствии в Мадриде послом саксонского короля, великого князя Варшавского. Его старший брат, каноник, страстно любил танцы. Я до сих пор помню, с каким увлечением он танцевал мазурку на одном костюмированном балу в Седлице. Во всяком случае, это был человек не очень строгих правил. Майор Орловский также принимал участие в спектакле в Райковце и прекрасно, с большим комизмом провел роль слуги Игрока.
В числе постоянных посетителей нашего дома был полковник Мольский, шутник, балагур и гастроном, чрезвычайно любивший покушать. Однажды он держал пари, что съест один огромное блюдо пирогов без всякого вреда для себя. Пари он выиграл и еще запил все пуншем.
В Менджибоже мы встретили большой отряд казаков из Гранова. Это навело нас на мысль соорудить нечто вроде крепости и устроить показательные атаки. Цесельский и мой брат заперлись в крепости. Осаждавшие находились под командованием полковника Мольского, при котором я состоял адъютантом. В день нападения было много шума, суматохи, сражались на лошадях, и даже произошел несчастный случай. Сиген, имевший чрезвычайно горячую лошадь, пустил ее во весь опор и столкнулся с казаком Михаила Бржостовского. Столкновение было так сильно, что Сиген упал с лошади и долго оставался без чувств. Когда он пришел в себя, то не помнил ничего из того, что произошло, так как совершенно потерял память. Только через несколько дней к нему вернулась ясность мысли. Казак же отделался лишь несколькими ушибами. Наконец дело дошло почти до настоящего сражения между казаками и местными жителями, отряд которых заперся в крепости. Мы должны были в ней завтракать, и осажденные съели наш завтрак. В конце концов решили пойти на перемирие, чтобы избежать синяков, шишек и всяких других злоключений. Что касается меня, я чрезвычайно увлекся этим сражением, в котором принимал участие верхом на лошади.
Довольно драматическая сцена произошла в доме судьи Л., отца госпожи Литославской, жены воеводы. Ее вторая дочь вышла замуж против воли отца за дворянина, которого ее родные не хотели принять в свою семью. Во время пребывания моего отца хотели положить конец этому семейному разладу, и молодые условились просить прощения у своего отца. Я присутствовал при этой сцене. Дочь и зять бросились на колени, но не могли победить непоколебимость отца, который их оттолкнул и выгнал из дома. Просьбы не привели ни к чему, и пришлось оставить это дело до другого случая.
Подкомория из Латычева Борейко мы знали ближе других. Он превосходно умел носить польский костюм. У него были черные усы и бритая голова. Жена его была очень красива, и Немцевич строил ей глазки, против чего Борейко восставал, полушутя-полусерьезно, принимая вид настоящего Сармата.
Из Менджибожа мы поехали в Каменец, где находился старик Витт, сын которого был женат на прекрасной гречанке, она стала впоследствии женой Феликса Потоцкого[4 - Речь идет о знаменитой Софье Витт-Потоцкой (1763—1822).]. Вскоре после нашего посещения эта красавица совершила путешествие по Европе, и везде ее обаяние вызывало всеобщий восторг. Возгордившись ее красотой, генерал Витт повез ее по разным странам. В Каменце ее окружали все, кто только мог похвастаться молодостью, происхождением или образованием. Все толпились вокруг нее и исполняли ее приказания. К ее красоте примешивалось еще нечто оригинальное, происходившее либо от ее кажущейся наивности, либо от незнания языка.
Старик Витт провел меня и Цесельского по всем укреплениям крепости, показывая нам ее неприступность. Действительно, скала, на которой стояла крепость, была окружена рвом, а с другой стороны рва возвышалась вторая скала, и в ней были устроены обширные казематы, в которых солдаты могли скрываться при обороне. В одном только месте внутренняя скала соединялась с наружной, и этот проход был чрезвычайно узок и защищен солидными укреплениями.
Из Каменца мы ездили в Хотин, тогда еще принадлежавший Турции и бывший под командованием одного турецкого паши, который принял моего отца с большой пышностью и предупредительностью как генерала подольских земель. В этом путешествии нас сопровождал аббат Пирамович и галичанин Дрогоевский. После того как подали кофе и чубуки, молодой человек, сын паши, подошел ко мне и моему брату и пригласил нас, с разрешения своего отца, осмотреть гарем. Мы пошли за ним. Перед нами поднялась и тотчас же вслед за нами опустилась портьера, и мы вошли в сераль.
Через двери, выходившие из комнат в коридор, я видел очень удивленных и испуганных нашим присутствием женщин. Мы прошли в помещение, занимаемое матерью молодого человека, женой паши, и несколькими женщинами, находящимися при ней. Помещение это представляло из себя нечто вроде киоска, сооруженного в одном из углов прямоугольно распланированного садика. Женщины нам не понравились, их костюмы мы также нашли неизящными. Они приняли нас очень любезно, с любопытством рассматривали и задали несколько вопросов, но разговор не был ни оживленным, ни продолжительным.
По возвращении в Каменец я описал наш визит сестре. В этом письме можно найти все подробности, которых я теперь уже не помню.
Мы возвратились в Менджибож, который, собственно говоря, был конечным пунктом нашего путешествия, так как мы, к моему большому сожалению, не поехали до Гранова.
Отец отстранил от управления своими имениями Ивановского, дети которого вскоре сами сделались крупными землевладельцами, и назначил управляющим подольскими землями Бернатовича, бывшего воспитанника кадетского корпуса.
Проехав через Галицию, после нескольких остановок мы прибыли в Пулавы, где с того времени и поселились.

Глава II
В Пулавах
В Пулавах для нас началась совершенно новая жизнь. Мы принялись за учение систематически и серьезно. До сих пор наше образование было элементарно и шло с частыми перерывами, но с приездом в Пулавы сделалось почти единственным нашим занятием.
Люиллье, о котором я уже упоминал, преподавал нам математику и всеобщую историю, Цесельский – историю Польши, Княжнин – литературу и латинский. Древние языки вел вначале датчанин по фамилии Шоу, а затем – Гродцек, сделавшийся позже профессором университета в Вильно.
Я теперь точно не помню, в то ли время или позже отец взял нам в гувернеры члена Национального собрания Дюпона де Немура, приобретшего некоторую известность во Франции, где его уважали за характер и нравственные качества.
С ним приехал в качестве секретаря некто де Нуайе, оказавшийся чрезвычайно надоедливым человеком. Он постоянно ухаживал за госпожой Пти, и однажды, когда он постучал к ней в дверь, она, не зная, как от него избавиться, ответила: «Милостивый государь, меня нет дома».
Дюпон оставался у нас недолго, вскоре он возвратился во Францию. Я встретился потом с ним в Париже во время Реставрации. Он явился ко мне в качестве моего бывшего гувернера, но я совершенно его не помнил.
В Пулавах у нас был также учитель фехтования. Каждое утро, как только мы вставали – а вставали мы очень рано, – он давал нам урок в саду, и затем уже мы переходили к другим занятиям.
Кроме занятий, у нас случались и удовольствия, такие как, например, поездки в Конску Волю к Филипповичу, управляющему имениями Пулавы, прогулки верхом, а в особенности – охота по холмам с борзыми собаками. Мы называли эту охоту «идти на холмы» или «идти за холмы в можжевельник». Я страстно любил охотиться, в особенности с борзыми собаками. В лесу подле Яновиц было лисье логовище, и нам доставляло огромное удовольствие выгонять оттуда лисиц гончими собаками.
Мы бывали также у госпожи Пясковской, муж которой, по прозвищу Паралюш, реставрировал дворец Фирлеев в Яновицах и украсил его прекрасной живописью. Я помню его очень хорошо: он был большого роста, говорил присвистывая, славился своей расточительностью и поэтому несколько раз разорялся, но ему всегда удавалось снова разбогатеть. Одной из особенностей его любви к роскоши была страсть к вышитому платью, какое носили в то время; он придумал обшивать платья разными цветами с обеих сторон, чтобы их можно было надевать, выворачивая наизнанку.
Пребывание моего отца в Литве привлекло к нам большое количество уроженцев этой провинции. Между ними были: Тышкевич, Вешгерд, Скуцевич, который впоследствии вел дела моего отца, Гребницкий, Сиген, сопровождавший нас в Подолию, и Сорока, который во время революции 1830 года, несмотря на свои преклонные года, отличился сопротивлением русским и твердостью перед их невероятной жестокостью. Он умер вскоре после этого.
Из Литвы приехало также несколько молодых людей, чтобы получить у нас некоторое воспитание. Их присутствие оживляло Пулавы в свободные от занятий часы. Назову из них Кинбара и Шпинека, которые прожили у нас несколько лет и многому научились.
Вместе с нами учились Франциск Сапега, сын литовского канцлера, порученный моей матери ее сестрой, княгиней Сангушко, и молодой Шимановский. При князе Франциске находился некто Сиплинский, бывший воспитанник кадетского корпуса. Сиплинский походил на Цесельского, но был менее способен. Это был очень добрый и очень религиозный человек. Также в помощь Цесельскому прикомандировали еще одного молодого офицера, только что окончившего кадетский корпус, по фамилии Рембелинский. Это был веселый, остроумный человек, довольно сведущий в математике, он мог бы быть нам очень полезен, если бы мы умели воспользоваться его добрым желанием и готовностью. Но мы пользовались его обществом гораздо больше для развлечений и удовольствий, чем для приобретения необходимых знаний.
Как я уже сказал, мы ежедневно брали уроки фехтования. Летом мы фехтовали в саду. Хотя Рембелинский и привык управлять шпагой еще в кадетском корпусе, все же с ним случилось несчастье: ему повредили глаз. В другой раз, когда он фехтовал со мной, моя шпага пробила его маску на лице и ранила его в рот. Он был ужасно испуган, и первой его мыслью было удостовериться, не пострадал ли и второй глаз. Я не находил слов, чтобы высказать ему свое сожаление по поводу случившегося, чувствовал себя виноватым перед ним и благодарил Бога, что моя неловкость не имела других, более серьезных последствий.
Мы устраивали у себя собрания, вроде сеймов, где обсуждали разные политические вопросы. Я помню, что на одном из таких собраний был поднят вопрос о том, какой образ правления следует признать предпочтительным: свободное ли правление, как этого желали тогда, или централизацию власти. Что касается меня, то я выступил сторонником наибольшей свободы. К моему великому удивлению, Рембелинский высказался в пользу усиления верховной власти. Он говорил так красноречиво, что я не был в состоянии ему ответить, и это было мне очень неприятно. Он меня не убедил, но я был как бы подавлен его доводами.
Не могу обойти молчанием тот факт, что по смерти матери Франциска Сапеги его отец не хотел признать его своим сыном. Княгиня Сангушко на коленях умоляла его не поступать таким образом. Это был прекрасный поступок с ее стороны, но позднее она не получила за него награды.

1786 год. В этом году состоялось мое первое путешествие за границу с Цесельским, которому отец поручил наше воспитание. Цесельскому было предписано лечение карлсбадскими водами. Жена гетмана Огинская, двоюродная сестра моего отца и тетка моей матери, также отправлялась в то время в Карлсбад; ее сопровождала, по тогдашней моде, многочисленная свита. По дороге мы посетили несколько немецких городов, где я встретился со многими выдающимися людьми. Не могу сказать, что «познакомился» с ними, так как мой ум тогда еще был слишком мало развит, но воспоминание о встречах не изгладилось из моей памяти и до сих пор.
Отец пригласил в Пулавы учителя латинского и греческого языков, которого ему порекомендовал знаменитый гетингенский профессор Штейн. Это был молодой датчанин, восхищавшийся, как все те, кто выходит из этого университета, красотами древней литературы. Что касается меня, то, поощряемый Княжниным, преподававшим нам польскую и латинскую литературу, я разделял этот энтузиазм, хотя и немного по-детски, но все же очень искренно. Изо всех сил стараясь понять древних поэтов, я производил впечатление человека, знающего больше, чем на самом деле. Все эти познания я выставлял напоказ перед немецкими учеными, которых встречал во время путешествия. В Праге я познакомился с Мейснером, профессором греческой литературы и автором нескольких произведений на немецком языке. Его известность, в то время очень большая, вероятно, не пережила его. С удовольствием вспоминаю наши беседы с ним, во время которых я, к великому его удивлению, цитировал некоторые отрывки из греческих поэтов.
Проезжая через Готу, благодаря рекомендательному письму отца мы познакомились с бароном Франкенбургом, министром готского герцога. Это был умный, образованный и любезный человек, познакомивший нас с другими знаменитыми и интересными лицами. Снабженные письмом от него, мы отправились в Веймар, на который тогда уже указывали как на Афины Германии. В Веймаре я виделся с Виландом и Гердером, с которыми мой отец состоял в переписке. Меня поразила фигура Виланда, так как в ней не было ничего поэтического: маленького роста, немного толстый, уже пожилой, с лицом, покрытым морщинами, в какой-то похожей на ночной колпак шапочке, которую он редко снимал.
Министр Франкенбург помог нашему знакомству со знаменитым Гете. Мы с Цесельским были даже приглашены на собрание, где Гете, в кругу нескольких друзей, читал только что оконченную им и не появившуюся еще в печати драму «Ифигения в Тавриде». Я с большим восторгом слушал его чтение. Гете был тогда в полном расцвете молодости: высокого роста, с лицом столь же прекрасным, как и величественным, с пронизывающим взглядом, иногда немного презрительным, смотрящий на мир с высоты своего величия, что вызывало улыбку на его красивых губах. Восторг такого молодого человека, как я, он едва заметил: это была дань, к которой он давно привык. Позже Гете сделался министром великого герцога Веймарского и не выказывал такого же презрения к официальным милостям и получению орденов, но он всегда сохранил в выражении своего лица и всей фигуре некоторое величие, что заставляло сравнивать его с Фидиевой статуей Юпитера Олимпийского.
Наконец мы приехали в Карлсбад, где застали Огинскую, присутствие которой очень скрасило наше пребывание в этом городе. Она привезла с собой девиц Седлецких, дочерей ее управляющего, и молодого и очень красивого доктора Киттеля. Ему-то и были поручены заботы о здоровье наших многочисленных дам.
В Карлсбаде было тогда роскошное казино, где собиралось все общество и где почти каждый вечер устраивались танцы. Эти собрания посещала одна очень красивая дама, – имени ее я теперь не припомню. Говорили, что она сумела привлечь внимание императора Леопольда, который был известен своей слабостью к прекрасному полу (он взошел на престол несколько лет спустя). Я был поражен красивыми чертами ее лица и необычайной подвижностью ее фигуры.
Наконец мы возвратились домой и провели зиму 1786— 1787 года частью в Пулавах, частью в Седльце. Занятия в Пулавах шли не очень систематично, но занимались мы с большим рвением. Люиллье давал нам уроки математики и всеобщей истории, Шоу – уроки греческого языка, Княжнин – польского и латыни. Цесельский взял на себя польскую историю и преподавал ее нам по книгам, составленным аббатом Вага; наконец, уроки фехтования мы брали у одного француза. Таким образом были заняты все дни.
Каникулы во время карнавала мы провели в Седльце, где в ту зиму собралось многочисленное и блестящее общество. Не мешает сказать несколько слов о дворе жены гетмана, Огинской, и о ее образе жизни. Она была очень набожна, но между тем ее единственной заботой было занимать и развлекать своих гостей. При ней было много прелестных молодых девушек, принадлежавших к дворянским семьям. К концу ее туалета гости допускались в комнату, где встречались со всеми этими девицами, по очереди приносившими каждая какую-нибудь принадлежность туалета: цветок или ленту, вуаль или чепец. Затем все спускались в залы, где не переставая развлекались.
Огинская очень любила играть в карты, поэтому в Седльце собрались самые известные игроки. Нельзя сказать, чтобы это было похвально, но игра служила нам развлечением на некоторую часть дня. Назову, между прочим, из их числа некоего Дз***, бывшего довольно забавным человеком, а также Влодека, семья которого устроилась в Петербурге. Сын его там выгодно женился и сделался генералом; дочь вышла замуж за весьма известного французского дипломата Ренваля.
По вечерам танцевали и играли в игры с фантами. Летом гуляли в обширном саду, который назывался Александрией, – Огинская устроила его на английский лад; осенью отправлялись на охоту, и хозяйка сама принимала в ней участие.
Короче, в Седльце было очень трудно соскучиться. В результате, конечно, происходила масса романических приключений всякого рода, которых не избежал и я. К примеру, я ночами напролет зачитывался книжками, вскружившими мне голову, тогда как гораздо лучше было бы посвятить это время серьезным занятиям.
Одна из молодых девушек, Мария Незабитовская, сделалась предметом моих воздыханий, о чем я решился дать ей понять, хотя и с большой робостью. Войти в комнату девиц было свыше моих сил, и я часто простаивал у дверей, не смея перешагнуть порога. Наконец мы познакомились ближе, и сундук в комнате девиц сделался обычным местом, на котором я устраивался.
Было очень трудно, будучи в Седльце, избегнуть царившей там моды, и каждый должен был волей-неволей или ухаживать, или влюбиться. У меня было несколько соперников, ибо Незабитовская была одной из самых красивых женщин; природа наделила ее качествами, которыми она выделялась среди других во все время всей своей долгой жизни. В ее честь писали стихи. Мне помнится одно стихотворение, в котором описывали ее характер и которое кончалось словами, изображавшими ее строгое отношение к окружающим. Действительно, трудно было снискать ее расположение, и со своими поклонниками она обращалась с большой суровостью.
Девица Кильчевская также принадлежала к числу красавиц Седльце; неразлучная подруга Незабитовской, она была более представительна, но менее привлекательна.
Несколько случаев заболевания скарлатиной среди девиц заставили мою мать отослать меня из Седльце.
***
Отметим вкратце, что произошло в течение 1787—1795 гг., о которых князь Адам не оставил воспоминаний.
В 1788 г. должны были собраться региональные собрания депутатов, сеймики, для избрания великого сейма, которому приписывали чрезвычайную важность в деле государственных преобразований. Князю Адаму, избранному председателем (маршалом) Подольского сеймика, удалось провести в члены сейма четырех своих кандидатов из числа шести. Остальную часть года он провел в Варшаве, внимательно следя за заседаниями первой сессии сейма.
В 1789 г. князь Адам посетил своих родителей в Пулавах. Он выехал оттуда в сентябре и отправился к сестре, принцессе Вюртембергской, в Бельгард, в Померании, и оттуда вместе с матерью поехал в Англию, где и пробыл несколько недель у лорда-канцлера, маркиза Лендсдоуна, пополняя свое политическое образование изучением английской конституции. В Лондоне ему довелось присутствовать на процессе Варрена-Гастингса. Затем он посетил Шотландию и промышленные города Англии.
Целый год проведя вне родины и возвратясь в Польшу в 1791 г., князь Адам поступил на военную службу под начальство своего зятя, принца Вюртембергского. То был год провозглашения конституции 1791 г., против которой составилась роковая Тарговицкая конфедерация (Конфедерация 3 мая); конституция послужила поводом для нового вторжения русских, приведшего ко второму разделу. В 1792 г., когда русское вторжение уже было объявлено, князь Адам, назначенный на высшую офицерскую должность, принял участие в сражении при Полонне и получил орден из рук короля.
В 1793 г. князь Адам Чарторижский снова приехал в Англию, где завязал многочисленные и важные связи со многими общественными деятелями. Он оставался там и в 1794 г., когда вспыхнуло восстание Костюшко. Получив известие об этом восстании, он тотчас покинул Англию и поспешил на родину, чтобы принять участие в борьбе. На пути в Польшу, при проезде через Брюссель, он был арестован и задержан по распоряжению австрийского правительства. Между тем восстание потопили в крови, и последовал третий раздел Польши.
После этих событий, в которых князь Адам не мог принять участия, он присоединился к родителям в Вене, где при посредстве императора Франца начались переговоры с Екатериной II об отмене конфискации имений Чарторижских: имения были конфискованы ранее по приказанию императрицы. Екатерина поставила условием вступление молодых князей Адама и Константина Чарторижских на русскую службу и их переселение в Петербург. В семье Чарторижских начались обсуждения. Наконец решено было уступить воле императрицы. Два молодых князя отправились в Петербург, и с этого-то момента возобновляются воспоминания князя Адама.

Глава III
Приезд в Петербург
12 мая 1795 года мы с братом приехали в Петербург. Чтобы иметь представление о том, что мы могли чувствовать, переселяясь в эту столицу, нужно знать принципы, в которых мы были воспитаны. Наше воспитание было чисто польским и чисто республиканским. Наши отроческие годы были посвящены изучению истории и литературы, древней и польской. Мы только и грезили, что о греках и римлянах, и мечтали лишь о том, чтобы по примеру наших предков возрождать доблести древних в нашем отечестве.
Что касается свободы, то более близкие к нам примеры, почерпнутые из истории Англии и Франции, дали несколько другое, более правильное направление нашим взглядам на нее, сохранив, однако, всю их внутреннюю силу.
Любовь к отечеству, к его славе, учреждениям и вольностям была привита нам и учением, и всем тем, что мы видели и слышали вокруг себя. К этому надо прибавить непреодолимое отвращение и ненависть ко всем тем, кто способствовал гибели нашего возлюбленного отечества. Я был до такой степени под властью этого двойного чувства любви и ненависти, что при каждой встрече с русским, в Польше или где-либо в другом месте, кровь бросалась мне в голову, я бледнел и краснел, так как каждый русский казался мне виновником несчастий моей родины.
Дела моего отца требовали как можно более быстрого приведения их в порядок. Три четверти его состояния, заключавшегося в поместьях, расположенных в тех провинциях, которые были захвачены русскими, находились под секвестром. Земли эти были заложены; таким же образом пришло в расстройство состояние многих наших соотечественников. Ходатайства австрийского двора за моего отца остались без результата. Екатерина не могла простить моим родителям их патриотизма и их причастности к восстанию Костюшко. «Пусть оба их сына, – заявила она, – явятся ко мне, и тогда мы посмотрим». Она хотела держать нас в качестве заложников.
Итак, наш отъезд в Петербург оказался необходимостью. Отец, такой добрый, такой деликатный, не решался прямо требовать от нас этой жертвы, но именно эта неоценимая доброта взяла верх над всеми нашими соображениями. Можно ли было наших родителей, лишившихся родины, приговаривать еще и к нищете и отнимать у них возможность выполнения своих обязательств перед кредиторами? И мы не колебались ни минуты. Но, разумеется, решение отправиться в Петербург, жить так далеко от всех близких, сделаться в некотором роде пленниками в руках самых ненавистных наших врагов, палачей нашего отечества было в нашем положении самой тяжелой жертвой, которую мы считали себя обязанными принести родительской любви. Ради этого нам приходилось порвать со всеми нашими чувствами, убеждениями, планами, то есть со всем тем, что мы лелеяли в наших заветных мечтах.
Я пылко изливал свое душевное состояние в стихах «Песнь барда», написанных во время пребывания в Гродно. Уезжая из этого города, я отослал рукопись нашему другу Княжнину, и в продолжение многих лет стихи эти перечитывались в моей семье со слезами умиления. Впоследствии я их немного переделал, но затем их время прошло, и они потеряли свою цену.
В декабре месяце 1794 года мы распрощались с родителями, жившими в то время в Вене. Грустно проведя несколько дней в Сеняве, мы пустились в путь, в начале января направившись в Гродно к королю Станиславу-Августу, который находился там под надзором князя Репнина. Там мы до весны ожидали разрешения ехать в Петербург. Императрица отказывала нам в этом разрешении: нам показывали сделанную ее рукой приписку, в которой она объясняла свой отказ тем, что мать наша якобы заставила нас, как некогда Амилькар молодого Аннибала, дать клятву в вечной ненависти к Московскому государству и его государыне.
В те месяцы, что мы провели в Гродно, мы часто бывали у короля и стали свидетелями его скорби и горьких упреков, которые он делал себе в том, что не сумел ни спасти отечество, ни пасть, сражаясь за него. Льстивым речам камергера Вольского не удавалось заглушить этот крик совести. На Пасхе король очень сердечно принял довольно большое количество верных литовцев, явившихся приветствовать его по случаю праздника. Чувства, которые мы переживали в это время, навсегда остались неизменными в глубине нашей души; только внешнее их проявление должно было подвергнуться изменениям, диктовавшимся неизбежной силой событий. Тот же юношеский пыл, который заставлял нас смотреть на жертву, приносимую родительской любви, как на нечто героическое, помогал нам легче переносить справедливо ненавидимое положение, в которое мы были поставлены. О Боже мой, чего не перенесешь, когда молод! Тогда есть сила для борьбы со всеми превратностями судьбы, даже со всеми несчастьями. Новая жизнь, новые впечатления, как бы тяжелы они ни были, именно в силу своей новизны и непривычности, хотя и не меняют ничего в глубине вашей души, в конце концов все же помогают ей развлечься.

Мы были приняты петербургским обществом с большим вниманием и благорасположением. Люди пожилые знали и уважали нашего отца, бывавшего в столице во времена Елизаветы, Петра III и при восшествии на престол Екатерины. Благодаря его рекомендательным письмам мы встретили благосклонный прием. Несправедливость, причиненная нам распоряжениями правительства, вызывала к нам симпатию, которая не должна была оставаться бесплодной, ибо ее проявляли без всяких опасений. Вспоминая теперь предупредительность и внимание, оказанные нам, я нисколько не сомневаюсь, что придворные, которые, собственно говоря, составляли тогда все петербургское общество, были заранее уверены, что хороший прием, оказываемый ими обездоленным полякам, этим питомцам Свободы, совершенно не скомпрометирует их при дворе. Кто знает, быть может, это поведение было им даже предписано.
Через несколько недель мы приобрели много знакомств и ежедневно получали приглашения от представителей высшей аристократии. Обеды, балы, концерты, вечера, любительские спектакли беспрерывно следовали друг за другом. Нас всюду сопровождал Яков Горский, которому отец поручил быть нашим другом и руководителем и помогать своими советами.
Нельзя было выбрать ментора удачнее. Беззаботный, услужливый балагур, веселый, терпимый, любящий пожить и вместе с тем человек испытанной честности, не стеснявшийся сказать в глаза самую горькую правду, – это был именно тот, кто нужен, чтобы держать молодых людей без особенной строгости, но не давая им уклониться от прямого пути. Мы чувствовали себя как нельзя лучше в обществе этого уважаемого человека, и я исполняю только долг совести, выражая ему здесь нашу признательность и нашу скорбь по его неожиданной утрате. При разговоре на французском языке Горский обнаруживал совсем не французский акцент, но это нисколько не смущало его. Все, что он говорил, и все, что делал, носило печать лаконической точности, которая превосходно шла к нему. Всегда с высоко поднятой головой, с гордой походкой и решительной краткостью речи, никогда не выходящей, однако, из границ вежливости, – таков был наш ментор. Хотя многим из тех, кого посещал, Горский выказывал очень мало уважения, он все же пользовался всеобщим расположением, и это, между прочим, ему самому казалось странным и забавным. Любитель хорошо поесть и развлечься, он почти принуждал нас бывать в обществе, от которого нас несколько отдаляли тяжелые переживания, а может быть, отчасти и леность.
Он никогда не терял из виду цели путешествия, самоотверженно предпринятого нами, и никогда не пренебрегал средствами, могущими увенчать его успехом. Побуждал нас делать визиты, предпринимать шаги, удручавшие нас и возбуждавшие в нас отвращение, – одним словом, именно ему главным образом мы обязаны тем, что дело наше удалось и средства, к которым мы прибегали, получили одобрение.
Этот период нашей молодости имел важное и решительное значение для всей последующей жизни, потому что перенесенные внезапно в чужую во всех отношениях среду, противную нашим чувствам, мы видели все наши планы разрушенными, а будущее – измененным или разбитым. Лично мне это время дало глубокие и тяжелые результаты. Несчастья моей родины, моих родных и многих соотечественников, проигрыш правого дела, торжество жестокости и преступления – все это совершенно смешало все мои воззрения. Я начал сомневаться в благости Провидения, везде видел только противоречия, отсутствие смысла; ничто в мире не казалось мне заслуживающим серьезного внимания. Я был охвачен полным скептицизмом и холодным, до отчаяния, равнодушием ко всему. Со мной не один раз и впоследствии повторялись эти припадки отчаяния.
Однако среди этих тяжелых переживаний, когда, не находя ни в чем точки опоры, во всем сомневаясь, я относился ко всему с неизменным презрением, помню, какой-то внутренний голос указывал моему рассудку на добродетель и милосердие как на нечто реальное, в чем невозможно сомневаться, чему присущи реальные достоинства. Эта добросовестная внутренняя борьба спасла меня тогда от пагубного действия беспредельных сомнений. По особой какой-то милости зародыши веры, хотя и очень ослабевшие, все еще коренились в моей душе.
Оказываемое нам внимание и наши развлечения не могли не влиять на умы молодых людей. Развлечения не мешают внутреннему скептицизму, напротив, они могут еще помогать его развитию. Душевные раны не закрывались, но на поверхности нашей духовной жизни кое-что стало изменяться. Мы убедились в справедливости пословицы «не так страшен черт, как его малюют», в особенности тогда, когда он захочет быть любезным; мы поняли, что несправедливо, несмотря на ужасы, проделанные с нами, винить в этом всю нацию, смешивать в одной ненависти всех людей, которые часто не имеют с правительством ничего общего, а суть дела меняется, смотря по положению и условиям, в которых оказываются люди, и, чтобы здраво судить об их поведении в частной жизни, а тем более в жизни общественной, нужно поставить себя на их место и принять во внимание обстоятельства, в которых они находятся. Мало-помалу мы пришли к убеждению, что эти русские, которых мы научились инстинктивно ненавидеть, которых мы причисляли к существам зловредным и кровожадным, с которыми мы избегали всякого общения и не могли даже встречаться без отвращения, – что эти русские более или менее такие же люди, как и все прочие, и между ними есть умные, вежливые, приветливые, а в их кружках можно встретить дам очень любезных и приятных. Оказалось, что можно жить в их обществе, не испытывая чувства отвращения, что даже можно иногда питать к ним дружбу и чувство благодарности.
Все эти мои наблюдения над русскими, не представляющие, конечно, ни для кого ничего нового, я привожу здесь лишь как бы в объяснение того, что мы совершенно не были подготовлены к такому переходу, что, бросаясь так быстро из одной крайности в другую, мы очутились словно в какой-то пропасти, или среди моря, где ввиду невозможности вернуться назад нам приходилось плыть помимо нашей воли; и, будучи молоды, мы заводили опасные знакомства и не избегали сомнительных развлечений.

Петербургское общество было в общем блестяще, оживленно и полно разнообразных оттенков. Во многих домах проводились приемы; иностранных гостей всюду перебивали друг у друга. Дипломатический корпус и французские эмигранты вносили оживление и задавали тон.
Салоны впоследствии хорошо известных в Париже княгини Долгоруковой, жены князя Василия Долгорукова, и княгини Голицыной, жены князя Михаила Голицына, выделялись своей элегантностью. Эти две дамы соперничали умом, красотой и обаятельностью. Ходили слухи, что они обе были предметом страсти князя Потемкина. Несчастным поклонником первой был в это время граф Кобенцель, австрийский посол. Другая держала в своих сетях графа Шуазель-Гуфье, известного в свете по дипломатической миссии в Константинополе и написанной им книге о путешествии в Грецию. Он превратил дом княгини Голицыной в музей изящных искусств, к которым, однако, сама владелица обнаруживала мало вкуса.
Дом Нарышкиных был устроен в совершенно ином роде. Отсутствием порядка и выдержки он походил на старый московско-азиатский дворец. Будучи не под таким строгим надзором, как в других домах, девицы Нарышкины, кажется, принимали ухаживания князя Потемкина. Двери дома были открыты для всех, – бывал кто хотел. Там можно было встретить казаков, татар, черкесов и всякого рода азиатов. Хозяин дома, Лев Нарышкин, веселый, приветливый, добродушный человек, бывший фаворит Петра III, а после того придворный Екатерины, с удовольствием служивший всем ее любимцам и пользовавшийся их расположением, в качестве ее обер-шталмейстера десятки лет разорялся на балы и приемы, но, несмотря на все усилия разориться, никак не мог достигнуть этой цели. Не знаю, удалось ли это его наследникам, у которых были точно такие же наклонности.
Дом Головиных ничем не походил на те, о которых я только что упомянул. У них не было ежедневных вечеров, но вместо этого собирались маленькие кружки избранного общества наподобие тех, которые существовали когда-то в Париже, продолжавшем старые традиции Версаля. Хозяйка дома, дочери которой позже вышли замуж – одна за Фредро, другая за Потоцкого, умная, чуткая, восторженная, была очень талантлива и любила искусства.
Дом Строгановых имел опять-таки свои особенности. Граф, долгое время живший в Париже, усвоил там навыки, которые представляли резкую противоположность его старым московским привычкам. В его доме говорили о Вольтере, Дидро, парижском театре, обсуждали достоинства великих полотен, собранных графом в своем доме. Здесь же накрывался огромный стол, и к обеду являлись без всякого приглашения гости, а прислуживала им целая вереница рабов.
Куракины, Гурьевы и многие другие подражали княгине Долгоруковой; исключение составлял дом княгини Вяземской, который был устроен на собственный образец и принадлежал к особой категории.
Среди видной молодежи особенно выделялись саркастическим умом, который всегда забавляет и привлекает, двое Голицыных, получивших воспитание в Париже. К ним можно еще прибавить и князя Барятинского, воспитывавшегося так же, как и они, за границей. Это трио было ареопагом гостиных. Горе было тому, кто попадал им на зубок: бедный простачок, на которого они обрушивались, скоро становился в глазах всех полным глупцом. К ним иногда присоединялся и граф Татищев, будущий посол в Вене, он был немного старше их.
Я не хочу останавливаться на подробном описании петербургского общества, мне предстоит говорить о более серьезных вещах. Чтобы покончить с этой темой, прибавлю только, что тогдашнее общество, как, вероятно, это продолжается и в настоящее время, представляло не что иное, как отражение двора. Его можно было бы сравнить с преддверием храма, где все присутствующие не слышат и не видят ничего, кроме того божества, перед которым воскуряется фимиам.
Всякий разговор кончался всегда новостями, касающимися двора. Что там сказали? Что там сделали? Что думают делать? Вся жизненная энергия шла только оттуда. Это, конечно, лишало общество его собственной жизни, и все же оно казалось оживленным и радостным.
Императрица Екатерина, непосредственная виновница гибели Польши, одно имя которой приводило нас в ужас, Екатерина, которая за пределами своей столицы почиталась лишенной всяких добродетелей и даже подобающей женщине скромности, так вот, эта императрица Екатерина II сумела завоевать себе в своей столице почтение, уважение и даже любовь своих слуг и подданных. Все долгие годы ее царствования армия, привилегированные классы, чиновники переживали свои счастливые и блестящие дни. Нет сомнения, что со времени ее восшествия на престол Московская империя поднялась значительно выше, чем в предыдущие царствования Анны и Елизаветы, как в смысле улучшения порядка во внутреннем управлении, так и в смысле уважения за границей.
В то время умы были еще полны старого фанатизма и рабского поклонения самодержцам. Благоденственное царствование Екатерины еще больше утвердило русских в их раболепии, хотя проблески европейской цивилизации уже проникали в их среду. Поэтому вся нация, не исключая ни великих, ни малых, совершенно не была смущена недостатками и пороками своей государыни. Все ей было позволено. Ее сластолюбие было свято. Никогда никому не приходила мысль порицать ее увлечения. Так язычники относились к преступлениям и порокам олимпийских богов и римских цезарей.
Что касается Олимпа московского, то он состоял как бы из трех ярусов: первый был занят молодым двором, т.е. молодыми князьями и княжнами, которые, благодаря своей привлекательности, подавали надежды на самое лучшее будущее. Второй ярус имел жильцом только одного великого князя Павла, мрачный характер которого и фанатический нрав внушали ужас, а иногда и презрение. На вершине здания находилась Екатерина со всем обаянием своих побед, удач и с верой в любовь своих подданных, которых она умела направлять сообразно со своими капризами.
Все надежды, которые можно было питать, глядя на молодой двор, относились лишь к далекому будущему и ничем не уменьшали общей преданности высшему авторитету императрицы, тем более что на этот молодой двор смотрели как на создание той же власти. Действительно, Екатерина оставила за собой исключительное право на воспитание своих внуков. Всякое влияние отца или матери в этом направлении было запрещено. Всех новорожденных князей и княжон забирали от родителей, они росли под наблюдением Екатерины и как будто принадлежали исключительно ей.
Великий князь Павел служил тенью к картине и усиливал впечатление. Ужас, внушаемый им, особенно способствовал укреплению общей привязанности к правлению Екатерины: все желали, чтобы бразды правления еще долго держались в ее сильной руке, и беспрестанно восторгались могуществом и выдающимися способностями матери, державшей сына вдали от трона, принадлежавшего ему по праву.

Иностранцу, приехавшему в Петербург, было очень трудно, даже почти невозможно не испытать на себе столь глубоко укоренившиеся предрассудки и не подпасть скоро под их влияние.
Попав однажды в атмосферу двора и общества, к нему принадлежавшего, иностранец незаметно для себя оказывался увлекаем водоворотом происходящего и, как правило, кончал тем, что присоединял и свой голос к хору похвал, звучавшему вокруг трона постоянно. Примерами могут служить знаменитые путешественники вроде князя де Линя, лорда де Сент-Элена, графов де Сегюра и де Шуазеля и многих других.
В кругу придворных, любивших посплетничать и позлословить, не щадивших ради красного словца ничего и никого и не имевших никаких оснований остерегаться нас, насколько я знаю, не имелось ни одного, кто смел бы позволить себе какую-нибудь шутку насчет Екатерины. Ничего не уважали, всё критиковали, презрительная и насмешливая улыбка часто сопровождала и имя великого князя Павла, но как только произносилось имя Екатерины, все лица тотчас же принимали серьезный и покорный вид. Исчезали улыбки и шуточки. Никто не смел даже прошептать какую-нибудь жалобу, упрек, как будто ее поступки, даже наиболее несправедливые, наиболее оскорбительные, и все зло, причиненное ею, были вместе с тем и приговорами рока и должны быть принимаемы с почтительной покорностью.
Екатерина была честолюбива, способна к ненависти, мстительна, своевольна, бесстыдна; но к ее честолюбию присоединялась любовь к славе, и, несмотря на то, что всё должно было преклоняться перед ее личными интересами и страстями, деспотизм ее все же был чужд капризных порывов. Как ни были необузданны ее страсти, они все же подчинялись влиянию рассудка. Тирания зиждилась на расчете. Екатерина не совершала бесполезных преступлений, не приносивших ей выгоды, порой она даже готова была проявлять справедливость в делах, которые сами не имели для нее большого значения, но могли увеличить сияние ее трона блеском правосудия. Даже больше того: ревнивая ко всякого рода славе, она стремилась к званию законодательницы, чтобы прослыть справедливой в глазах Европы и истории. Она слишком хорошо знала, что монархи, если даже и не могут быть справедливыми, должны, во всяком случае, казаться таковыми. Императрица интересовалась общественным мнением и старалась завоевать его, если только оно не противоречило ее намерениям; в противном случае она им пренебрегала.
Ее преступная по отношению к Польше политика выдавалась за плод государственной мудрости и путь к военной славе. Она завладела имениями тех поляков, которые проявили наибольшее рвение в защите своего отечества, но, раздавая эти имения, привлекла к себе знатные русские семьи, а приманка незаконной выгоды побуждала окружающих хвалить ее вкус к преступной и безжалостной завоевательной политике. Называют только одного генерала Ферзена, победителя при Мацеёвицах, который отказался от конфискованных имений семьи Чацкого и попросил для себя надел из государственных земель. Никто больше не осмелился на подобный справедливый поступок – на том основании, что всякий-де приказ императрицы требует слепого повиновения. Воля императрицы, будь то самая вопиющая несправедливость, не может быть подвергнута критике или обсуждению. По общему убеждению, действия монархини не могут быть подчинены общим законам и от ее решений зависят самые принципы справедливости.
Мне хочется привести по этому поводу один пример, наделавший тогда много шума. Княгиня Шаховская, обладавшая колоссальным состоянием, выдала свою дочь замуж за герцога д’Аремберга. Случилось это за границей. Екатерина, возмущенная тем, что не испросили ее согласия, велела наложить арест на все имения княгини. Мать и дочь явились к ней и умоляли о милости, но Екатерина расторгла этот брак, считая его недействительным, потому что он был заключен без ее согласия. Это был возмутительный по своей несправедливости приговор, но мать и дочь подчинились ему, а общество отнеслось к этому происшествию как к самому обыкновенному обстоятельству. По крайней мере, никто об этом не проронил ни слова. Некоторое время спустя молодая княгиня вышла замуж вторично, но, будучи искренне привязанной к своему первому мужу и мучимая угрызениями совести, лишила себя жизни.
Не боясь погрешить против Людовика XIV, скажу еще, что двор Екатерины имел некоторое сходство с двором великого короля. Сказать, что любовницы короля играли совершенно ту же роль в Версале, какую играли фавориты Екатерины в Петербурге, не будет грехом против его памяти. Что же касается безнравственности, распущенности, интриг и низостей петербургских куртизанов, то в этом отношении петербургский двор мы могли бы сравнить с двором византийским. В смысле же подчинения, преданности и уважения народа мы не найдем, кажется, подобного примера нигде, кроме Англии, зачарованной Елизаветой, такой же жестокой и честолюбивой, но одаренной большими талантами и мужской энергией.
Даже распущенность Екатерины, часто прибегавшей для удовлетворения своей чувственности к мимолетным связям, служила ее отношениям с народом, т.е. с армией, придворными и привилегированными классами. Всякий нижний офицерский чин, всякий молодой человек, лишь бы только он был одарен хорошими физическими качествами, мечтал о милостях своей властительницы, которую он возносил до небес.
И хотя она, подобно языческим богам, более чем часто спускалась со своего Олимпа, чтобы вступить в связи с простыми смертными, уважение подданных к ее авторитету и власти не уменьшалось от этого; напротив, все восхищались выдержанностью и умом императрицы. Те, кто стояли к ней ближе и, независимо от своего пола, пользовались ее милостями, не могли достаточно нахвалиться добротой и приветливостью государыни и были действительно ей преданы.
Некоторое время нам было запрещено приближаться к этому очагу милостей и могущества, лучи которого ослепляли взгляды всех. Другими словами, мы не получили разрешения представиться ко двору, который, по обыкновению, с первых весенних дней переехал в Таврический дворец. И только 1 мая, в день нашего приезда, когда весь народ отправляется на гулянье в Екатерингоф, мы встретили в толпе гуляющих молодых великих князей с их свитой.

Вскоре мы уже приобрели обширные знакомства и получили приглашение на одно празднество, которое должно было длиться приблизительно около двадцати четырех часов, так как, начав с завтрака, собирались перейти к танцам, затем к прогулкам, затем к спектаклю и окончить ужином. Празднество это устраивалось княгиней Голицыной, дочерью портретной дамы[5 - Придворные дамы имели особые знаки отличия, включая миниатюрные портреты императрицы, обрамленные бриллиантами, их носили на правой стороне груди.], обер-гофмейстерины жены великого князя Александра. Мы тогда еще не были представлены ко двору, но княгиня Голицына пригласила нас сообразно инструкциям, которые получила от своей матери, графини Шуваловой, получившей это разрешение свыше; это придало нам некоторый вес в обществе. Трудно было встретить более прекрасную пару, чем великий князь Александр, тогда всего лишь восемнадцати лет, и его шестнадцатилетняя жена. Оба блистали изяществом, молодостью и были очень добры.
Вечера, как я только что сказал, проходили у нас в развлечениях и удовольствиях, но длинными летними днями выдавалось немало часов, когда нам ясно представлялась вся горечь нашего положения. Надо было наносить визиты, просить, гнуть спину. Это было унизительно и очень тяжело, и вот тут сказывалось все влияние на нас Горского. Он действовал всей силой своего авторитета, не давал нам ни минуты отдыха, постоянно повторял, что последствия нашего нерадения падут на наших родителей, что мы здесь только для того, чтобы вернуть им их имения.
Любимым фаворитом Екатерины был тогда Платон Зубов, поэтому прежде всего мы должны были отправиться к нему. В означенный час явились мы в его апартаменты в Таврическом дворце. Он принял нас стоя, облокотившись на какую-то мебель. Это был еще довольно молодой брюнет, стройный, приятной наружности, одетый в коричневый сюртук, хохолок на лбу его был зачесан вверх, завит и немного всклокочен. Голос он имел звонкий и приятный. Принял он нас весьма благосклонно, с покровительственным видом.
На этот раз Горский взялся быть истолкователем нашей просьбы и сам отвечал на вопросы, задаваемые нам Зубовым. По-французски наш сопровождающий говорил неправильно, но внушал симпатию всем своим видом. Зубов сказал, что сделает все от него зависящее, чтобы быть нам полезным, но что мы не должны обманываться, так как все зависит от милости ее величества и ни он, ни кто другой не имеет достаточно влияния, чтобы воздействовать на ее решения, но, впрочем, мы скоро будем ей представлены.
Князь Куракин, взявшийся нам покровительствовать, приехал с нами к Зубову, но в ту минуту, когда надо было войти, он, кажется, скрылся, или, чтобы назвать вещи их собственными именами, скажу так: остался в передней. Присоединившись к нам вновь на выходе, он с улыбкой любопытства осведомился, что и как было, и все его вопросы доказывали его убеждение в том, что человек, с которым мы только что расстались, является самой могущественной персоной в империи.
Однако был еще и другой человек, обладавший таким же могуществом, – Валериан Зубов, брат Платона. Лицом и всем своим более мужественным видом он был даже лучше брата; говорят, что и императрица относилась к нему очень благосклонно и если бы он явился к ней первым, то, без сомнения, занял бы место фаворита. В настоящее время Валериан Зубов имел большое влияние на образ мыслей старой царицы, а стало быть, мы должны были обратиться и к нему. По странному стечению обстоятельств Валериан Зубов был начальником того самого отряда, который год тому назад разгромил Пулавы. Все знают об ужасах, ознаменовавших поход русских войск в Польшу. Хотя Зубов лично и не руководил разгромом Пулав, но трудно допустить, чтобы солдаты, как бы они распущены ни были, действовали так дико, если бы не имели разрешения своего начальника. А если, что весьма возможно, приказание и было высказано свыше, благородный и честный человек счел бы своим долгом дать понять, что исполняет подобную миссию против своей воли, и в исполнении ее придерживался бы известной меры. В данном же случае мера не была соблюдена вовсе. Теперь же разоренные и обокраденные шли выпрашивать милости у похитителя (у нас его считали таковым) и искать его покровительства. Более того, мы были вынуждены просить его посредничества, чтобы быть принятыми лично самим фаворитом, и именно ему были обязаны получением особой милости – частной аудиенции у его брата Платона. Однако этот самый Валериан во мнении русских считался честным и благородным молодым человеком. Говорили, что хотя он и предавался удовольствиям, но таким, которые не порочили его чести.
В какой-то стычке, предшествовавшей штурму Праги, Валериан потерял ногу, и его костыли, казалось, придавали ему еще больше обаяния в глазах императрицы и других дам. При более близком знакомстве в нем чувствовались беспечность, небрежность и непринужденность молодого человека, избалованного судьбой и женщинами. Его салоны всегда были полны льстецами всякого рода. Наш верный Горский, в интересах наших родителей, тоже тащил туда нас, но, как говорится, на аркане.
Когда благодаря постоянным визитам между нами установилось нечто вроде близости, мы начали задыхаться от скуки, так как не обнаруживалось совершенно никаких точек соприкосновения и было почти невозможно завязать разговор. Граф Валериан обыкновенно утверждал, что он и его брат имеют далеко не такое влияние на образ мыслей Екатерины, как им приписывают, и очень часто она делала обратное тому, чего они желали. Тем не менее, думаю, можно безошибочно утверждать, что граф Валериан Зубов был единственным человеком, принявшим к сердцу наше дело. Заговорила ли в нем совесть? Было ли это желание восстановить свою репутацию? Во всяком случае, именно он побуждал своего брата горячо ходатайствовать за нас перед императрицей.
Совсем иначе шло дело у главного фаворита. Граф Платон Зубов, как я уже сказал, оказал нам высокую честь, принимая нас во дворце. Как и другие, мы ежедневно отправлялись к его сиятельству, чтобы напомнить о себе и добиться его протекции. Около одиннадцати часов утра происходил «выход» в буквальном смысле этого слова. Огромная толпа просителей и придворных всех рангов собиралась, чтобы присутствовать при туалете графа. Улица запруживалась, как перед театром, экипажами, запряженными по четыре или по шесть лошадей. Иногда, после долгого ожидания, приходили объявить, что граф не выйдет, и каждый уходил, говоря: «До завтра». Когда выход все же начинался, обе половины дверей отворялись, и к ним бросались все: генералы, кавалеры в лентах, черкесы, вплоть до длиннобородых купцов.
В числе просителей встречалось очень много поляков, являвшихся ходатайствовать о возвращении им имений или об исправлении какой-нибудь несправедливости. Между другими можно было встретить и князя Александра Любомирского, который хотел продать свои имения, чтобы спасти остатки имущества, погибшего при разгроме отечества. Появлялся и униатский митрополит Сосновский, гнувший почтенную голову, чтобы добиться возврата своих имений и спасти униатские обряды: Московское государство уже тогда жестоко их преследовало. Очень интересный молодой человек, Оскиерко, также являлся туда, чтобы просить о помиловании своего отца, насильственно отправленного в Сибирь, и о возврате конфискованного имущества.
Число потерпевших, таким образом, было несметно, но только немногие имели возможность попытать счастья, впрочем, с очень сомнительной надеждой на успех. Одни из них стонали в кандалах, другие томились в Сибири. К тому же не все желающие получали позволение явиться в Петербург, все жалобы подавлялись. Правительственные чиновники, иерархический список которых был баснословно громаден, давали разрешение лишь в тех случаях, когда от этого имелась какая-нибудь выгода.
И вот каковы были результаты этих «разрешений». Например, митрополит, о котором я только что упомянул, всеми отталкиваемый и презираемый, не добился ничего, кроме жалкого ответа, что декреты императрицы, справедливые или несправедливые, неотменяемы, а жалобы и просьбы бесполезны, и что сделано, сделано безвозвратно.
Возвращаясь к приемной фаворита, скажу, что на лице каждого находившегося там просителя можно было прочесть, что его привело сюда. Лица некоторых выражали огорчение и желание защитить свое имущество, свою честь, само существование, другие, наоборот, выдавали желание завладеть имуществом другого или удержать то, что уже присвоено. Таким образом, одних приводило туда несчастье, других – алчность. Не казалось унизительным находиться среди этой толпы, видя тут первых сановников империи, людей с известнейшими именами, управляющих нашими провинциями генералов, перед которыми все дрожали и каждый из которых был вымогателем. Между тем сюда они являлись униженно гнуть шею перед фаворитом и уходили, не получив даже ни одного его взгляда, или стояли перед ним как часовые, пока он переодевался, разлегшись в кресле.
Это действо происходило всегда следующим образом: обе половины дверей растворялись. Зубов входил в халате, едва одетый в нижнее белье. Легким кивком головы приветствовал он просителей и придворных, стоявших почтительно вокруг, и принимался за совершение туалета. Камердинеры подходили к нему, чтобы зачесать и напудрить волосы. В это время появлялись все новые и новые просители; они также удостаивались чести получить кивок головы, когда граф замечал кого-нибудь из них. Все внимательно следили за мгновением, когда взгляд их встретится с его взглядом.
Мы принадлежали к числу тех, кого всегда встречали благосклонной улыбкой. Все стояли, никто не смел произнести ни одного слова. Каждый вручал свои интересы всемогущему фавориту в немой сцене, красноречивым молчанием. Никто, повторяю, не раскрывал рта, разве что сам граф обращался к кому-нибудь с каким-либо словом, но никогда по поводу просьбы. Часто граф не произносил ни одного слова, и я не помню, чтобы когда-нибудь он предложил кому-то сесть, исключая фельдмаршала Салтыкова, который был первым лицом при дворе и, как говорят, устроил карьеру Зубовых. Именно благодаря его посредничеству граф Платон заступил место Мамонова. Деспотичный проконсул Т.И.Тутолмин, наводивший в это время ужас на Подолию и Волынь, будучи приглашенным сесть, не посмел сделать этого, а лишь присел на кончик стула, и то всего лишь на минуту.
Обыкновенно в то время, когда Зубова причесывали, секретарь Грибовский подавал ему бумаги для подписи. Просители говорили друг другу на ухо, сколько нужно было заплатить этому секретарю, чтобы иметь успех у его начальника. Подобно Жиль Блазу, он принимал просителей с такой же гордостью, как и его хозяин.
По окончании прически, подписав несколько бумаг, граф надевал мундир или сюртук и удалялся в свои покои. Все это проделывалось с некоторой небрежностью, чтобы придать процедуре больше важности и величия; в этом не было ничего естественного, все делалось по известной системе. После ухода графа каждый бежал к своему экипажу, довольный или разочарованный аудиенцией.
Мы не обращались по своему делу ни к одному из министров, потому что, по мнению Горского и других питавших к нам расположение людей, лучше всего было держаться только протекции Зубовых. Все же мы не упускали случая быть представленными и другим лицам, имевшим влияние. Наиболее значительным из них был, несомненно, граф Безбородко. Будучи родом из Малороссии, Безбородко начал свою карьеру под командованием фельдмаршала Румянцева. Представленный фельдмаршалом императрице, он, благодаря своему таланту, большой способности к работе и огромнейшей памяти, быстро добился высоких чинов и богатства. Екатерина назначила его членом коллегии иностранных дел и поручала ведение самых секретных переговоров. С наружностью медведя он соединял тонкий, проницательный ум и редкую сообразительность. Ленивый до последней степени, любивший предаваться удовольствиям, Безбородко брался за работу только в случаях крайней необходимости, но взявшись, работал очень быстро и без перерывов. Поэтому императрица очень ценила его и осыпала милостями. Это был единственный из знатных персон, не льстивший Зубовым и совершенно не посещавший их. Все восхищались таким мужеством, но никто не подражал ему.
Старый граф Остерман, вице-канцлер, стоявший во главе коллегии иностранных дел, походил на вельможу со старых гобеленов. Длинный, худой, бледный, одетый в старинный костюм, в суконных сапогах, платье коричневого цвета с золотыми пуговицами и с черной повязкой на шее, он являлся ярким представителем эпохи Елизаветы. Преемник Панина, человек прошлых времен, Остерман был известен своей честностью; а его манеры были поистине величественны: молча, как автомат, он делал приветственный знак своей длинной рукой, это было вместе с тем и приглашением садиться. Он выступал теперь лишь на высокоторжественных обедах и в самых важных делах, когда нужно было утвердить окончательное решение или выпустить какую-либо декларацию, где его подпись должна была стоять на первом месте.
Уже преклонных лет и не обладавший большими способностями, граф Остерман все же был ценен своей долголетней практикой, опытностью, честностью и здравым смыслом. Он один восстал в совете против раздела Польши, высказав мнение, что этот раздел послужит больше всего интересам Австрии и Пруссии. Конечно, замечание это не было принято во внимание, так пусть за ним останется хотя бы честь этого выступления. После того его значение начало падать с каждым днем, и, хотя он сохранял свою должность во главе коллегии иностранных дел, в действительности его роль была кончена. Впрочем, это не мешало Екатерине относиться к нему со вниманием и уважением.
При восшествии на престол императора Павла Остерман удалился в Москву, получив титул канцлера. Его старший брат, сенатор, известный своей рассеянностью, также жил в Москве; оба старца были еще живы во время коронации императора Александра. Так как у них не было прямого наследника, они избрали наследником графа Толстого, принявшего фамилию Толстой-Остерман. Это был тот самый Толстой, который позднее отличился в сражении при Кульме, где он лишился ноги.
Граф Самойлов, генерал-прокурор (эта должность совмещала тогда обязанности министров внутренних дел, юстиции и финансов), хотя и был племянником Потемкина, но являлся одним из наиболее усердных льстецов Зубовых, бывших, как все это знали, открытыми врагами его покойного дяди. Самойлов не блистал умом, он был даже смешон своей глупой гордостью. В сущности, он не был злым, но, по очень верной характеристике Немцевича, вершил зло в силу отсутствия способности разбираться в вещах, низости и трусливости. Оставляя его у дел, Екатерина хотела доказать миру, что даже и с таким тупоумным министром может управлять огромным государством. Самолюбие побуждало ее утверждать, что она в совершенстве постигла законодательство и все, что касалось управления делами, и, надо сказать правду, в ее царствование внутренняя организация государства была и в самом деле значительно улучшена. Самойлов же не имел никакого значения, и горе тому, у кого было к нему какое-нибудь дело.
Так проходили дни и недели, всегда в движении, в новых впечатлениях, то неприятных, то безразличных, хотя всегда развлекавших нас. Но ни постоянная забота вернуть имущество родителей, ни великолепие общества, в которое мы были брошены, не заглушало других чувств, пустивших глубокие корни в наших душах.
Возвращаясь домой, мы принимались думать о родителях, о сестрах, об отечестве, о самих себе и о том грустном положении, в котором оказались. Самой горькой была для нас мысль, что в то время, когда мы развлекались на балах и пользовались разными удовольствиями, рядом с нами лучшие из наших соотечественников сидели под замком.
Было очень трудно и опасно пытаться получить о них какие-либо известия. Однако в этом деле нам помог случай. После второго раздела, когда часть польской армии, в Украине и Подолии, в силу необходимости перешла на службу в русскую армию, два малоизвестных молодых человека надели русский мундир и сумели проложить себе дорогу к службе при Платоне Зубове. Один из них, по фамилии Комар, теперешний подольский миллионер, был нам немного знаком, так как его отец управлял делами моего деда. Фамилия другого была Порадовский, впоследствии он достиг чина генерала, отличался храбростью и умер на войне в 1812 году.
Порадовский служил офицером в полку моего зятя, князя Вюртембергского. Таким образом, мы были старыми знакомыми. Эти два господина, главным образом Порадовский, нашли возможность добыть кое-какие сведения о наших заключенных. Через них мы узнали, что из военных только Немцевич, Конопка и Килинский, всего три человека, сидят еще в крепости, а Костюшко переведен в какое-то другое место, и относятся к нему со вниманием и уважением. Костюшко находился под надзором майора Титова, очень привязавшегося к нему. Титов рассказывал про него некоторые подробности, не имевшие, в общем, никакого значения (бедняга майор был чисто русский человек, очень малообразованный), но, поскольку они имели отношение к такому человеку, их с интересом слушали даже в Петербурге и передавали потом друг другу на ухо.
Потоцкий, Закржевский, Мостовский и Сокольницкий были заключены отдельно, в доме на Литейном. Не имея возможности сделать для них что бы то ни было, мы любили все-таки проходить или проезжать по этой улице, в надежде хоть мельком взглянуть на них. Иногда, действительно, нам удавалось видеть, как они проскальзывали, как тени, перед нашими глазами. Но нас-то они, по всей вероятности, никогда не видели, так как дом был тщательно охраняем и внутри, и снаружи. Как бы там ни было, у нас каждый раз сильно билось сердце, когда наши взоры обращались к окнам, за которыми были заперты люди, мало известные нам, молодым, лично, но дорогие каждому истинному поляку.
Вечером, вернувшись домой, мы делились впечатлениями за день. Наш верный Горский не скупился на прозвища для тех, к которым он вынужден был в обществе относиться со вниманием. Исключая только нескольких человек, действительно заслуживающих уважения, всех остальных он отделывал по-своему. Лишь только произносили имя кого-нибудь из них, он тотчас же добавлял: «Да, да, этот плут, негодяй…» Эти выражения применялись им главным образом к полякам с двусмысленной или запятнанной репутацией. К несчастью, ежедневно являлись такие, кто думал, что настал удобный момент равнодушием к судьбе родины и изменой приобрести милости министров и двора. Их старые заслуги казались им недостаточно вознагражденными, и они удваивали свои подлости, чтобы добиться большего. Нам не раз приходилось краснеть за такое недостойное поведение некоторых из соотечественников. Но нас с ними не смешивали: находившихся в Петербурге поляков делили на две различные категории, по их свойствам, настроению и образу действий.
К тем полякам, общество которых доставляло нам удовольствие, принадлежал и князь Александр Любомирский. Славный патриот, человек достойный и разумный, он обладал складом ума спокойным и в то же время веселым, благодаря чему мог иногда развеселить даже при самых грустных обстоятельствах, и мы часто отправлялись отбывать тяжелую визитную повинность вчетвером. В промежутках между визитами мы давали свободу замечаниям и критике, как это часто бывает с просителями, когда усталые, вынужденные скрывать свой образ мыслей и хотя бы каким-нибудь жестом, но все же присоединяться к тому, чего не разделяют, они наконец остаются наедине и в интимном кругу получают возможность выразить свои мысли и вознаградить себя этим за все унижения, которые обязаны были перенести. Князь Александр, будучи бригадиром французской армии, долго жил в Париже. Он не питал большого доверия к постоянству прекрасного пола, и это еще более оттеняло живость его мысли.
Но, несмотря на эти минуты, когда мы могли довериться друг другу и откровенно высказать свой образ мыслей, грустная необходимость постоянно скрывать свои настоящие чувства, страдания и все то, что мы думаем, невозможность громко заявить, что ты из себя представляешь, – все это страшно тяготило нас. Что касается меня, на мой характер и умственные силы все это подействовало самым гибельным образом. Гнет, наложенный на мою откровенность, сделал меня мрачным, молчаливым сверх меры и ушедшим в самого себя. Весьма возможно, что я по натуре своей был предрасположен к этому недугу. Более счастливые обстоятельства, быть может, совершенно рассеяли бы или, по крайней мере, ослабили его, но противоположные условия моей жизни только еще больше его увеличили. Я стал слишком осторожным, осмотрительным, слишком внимательно следил за тем, чтобы не высказать ни одного мнения, ни одного слова, не взвесив их. Всю жизнь потом я не мог побороть, изменить в себе этого настроения ума, насильно навязанного мне в молодости роковыми обстоятельствами.

Наконец, после нескольких месяцев ожидания, нас уведомили, что мы должны быть представлены Екатерине в Царском Селе, летней резиденции двора. Это была решительная минута, так как до тех пор мы не имели ни малейшего понятия о судьбе, предназначенной прошению отца, в котором он уведомлял, что посылает нас в Петербург, и испрашивал возврата его имений.
Нам посоветовали приехать пораньше: представление наше должно было состояться по выходе из церкви. В ожидании мы отправились к известному генералу Браницкому. Он был женат на племяннице Потемкина и оказал Екатерине важные услуги в польских делах. Генерал жил во дворце, где все его любили. Очень жаль, что этот человек лишил себя общего уважения, помогая гибели своего отечества. Придворный, погрязший в проступках, честолюбец без принципов, жадный к богатству, он все же, несмотря на свои семейные связи с русскими, в глубине сердца оставался поляком и предпочел бы удовлетворить свои вкусы и честолюбие скорее в Польше, чем в другом месте. Он все еще гордился той Польшей, которую погубил, сожалел о ней и страдал от ее унижения. Он ненавидел русских, которых хорошо знал, и мстил им за их господство молчаливым презрением и насмешками над их недостатками. С другой стороны, он был от всего сердца расположен к тем, кого знал с давних пор и кому мог безбоязненно открывать душу. Его живой, вполне польский ум и тонкие замечания делали речь интересной и веселой. В запасе у него всегда было множество польских анекдотов и разных шуток, и он рассказывал их очень своеобразно, но избегал малейшего намека на злосчастную Тарговицкую конфедерацию. Зато генерал любил вспоминать доброе старое время и тогда принимал тот вид важного вельможи, который совершенно исчезал, когда он находился среди толпы придворных или в присутствии Екатерины, часто приглашавшей его составить ей партию, – здесь он чувствовал все свое ничтожество.
Браницкий, казалось, был действительно привязан к нашим родителям, с которыми провел долгие, полные невероятных событий годы. Но он ничем не мог помочь нам, кроме советов, которые заключались в словах: «Терпение и покорность». Он держал нас в курсе всего, что происходило, и предлагал нам свое гостеприимство в дни аудиенции, когда приходилось долго ждать.
Итак, прибыв в Царское Село, мы отправились к нему, чтобы у него дождаться часа представления Екатерине. Он дал нам наставления, а на вопрос, должны ли мы поцеловать императрице руку, ответил: «Целуйте ее, куда она захочет, лишь бы она вернула вам состояние». Он также учил нас, как преклонять колена перед императрицей.
Государыня была еще в церкви, когда все, кто должны были ей представиться, отправились в зал. Прежде всего мы были представлены обер-камергеру, бывшему фавориту Елизаветы графу Шувалову, в то время всемогущему и весьма известному по переписке с учеными, домогавшимися его протекции, как, например, Даламбер, Дидро и Вольтер. Кажется, это он по приказанию Елизаветы предложил Вольтеру написать историю Петра, ее отца. Сама Екатерина в молодые годы старалась снискать его расположение. Уже старик, но еще весьма сохранившийся, граф Шувалов старался удержать прежнюю роль при дворе. Он поставил нас в ряд у входа, где должна была проходить императрица. Когда обедня окончилась, парами стали выходить камер-юнкеры, камергеры и знатные сановники. Наконец появилась сама императрица в сопровождении великих князей, княгинь и придворных дам. Мы не имели времени рассмотреть ее, так как нужно было преклонить колена и поцеловать ее руку, в то время как ей называли нашу фамилию. Затем мы встали в кружок со всей этой массой дам и вельмож, и императрица начала обходить всех, обращаясь к каждому с каким-нибудь словом.
Это была уже пожилая, но очень хорошо сохранившаяся женщина, скорее низкого, чем высокого роста, очень полная. Ее походка, осанка и все в ней носило печать достоинства и изящества. Не было резких движений, все казалось величественно и благородно. Но это была сильная река, все уносившая на своем пути. Ее лицо, уже покрытое морщинами, но очень выразительное, свидетельствовало о гордости и склонности к властолюбию. На губах постоянно блуждала улыбка, но для того, кто помнил ее деяния, это выработанное в себе спокойствие скрывало самые бурные, неистовые страсти и непреклонную волю.
Когда Екатерина подошла к нам, ее лицо просветлело, и, глядя на нас тем ласковым взглядом, который так восхваляли, она сказала: «Ваши годы напоминают мне годы вашего отца в то время, когда я увидела его в первый раз. Надеюсь, вы здесь хорошо себя чувствуете». Этих немногих слов было достаточно, чтобы привлечь к нам целую толпу придворных, которые стали льстить нам еще больше, чем делали это до сих пор. Нас пригласили к столу, накрытому под колоннадой. Это было высокой честью, так как императрица приглашала к столу только особо приближенных к себе лиц.
Если принять во внимание наш возраст и наши тогдашние обстоятельства, станет очевидным, что прием, встреченный нами в Петербурге и затем оказанный нам самой Екатериной, мог быть понимаем лишь как последний отголосок старинных взглядов на Польшу и того высокого мнения, которое еще сохранялось у русских о знатных польских вельможах.

Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/adam-chartorizhskiy/vospominaniya-i-pisma/) на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes
Примечания

1
«Захаров» в 2010 году опубликовал воспоминания великого князя Николая Михайловича «Император Александр I».

2
Адам Казимир Чарторижский (1734—1823) – известный польский государственный деятель, генерал подольских земель, маршал Варшавского сейма.

3
Изабелла Чарторижская (1746—1835), урожд. Флемминг, дочь саксонского дворянина Юрия Флемминга, ставшего министром финансов Великого княжества Литовского и воеводой Поморского, известная писательница.

4
Речь идет о знаменитой Софье Витт-Потоцкой (1763—1822).

5
Придворные дамы имели особые знаки отличия, включая миниатюрные портреты императрицы, обрамленные бриллиантами, их носили на правой стороне груди.