Читать онлайн книгу «Неизвестный Бунин» автора Юрий Мальцев

Неизвестный Бунин
Неизвестный Бунин
Неизвестный Бунин
Юрий Владимирович Мальцев
Михаил Григорьевич Талалай
Италия – Россия
Впервые переиздается монография выдающегося литературоведа и правозащитника Юрия Мальцева (1932-2017), посвященная Ивану Бунину. Оказавшись в вынужденной эмиграции в 1974 г., Мальцев, после первого своего исследования «Вольная русская литература», в течение многих лет собирал материалы о великом писателе, работая в европейских архивах и библиотеках. Его книга, опубликованная в Италии, в переводе на итальянский, в 1987 г., и изданная затем в оригинале на русском в 1994 г., стала первой научной работой о Бунине, значение которой не умалилось спустя десятилетия.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Юрий Мальцев
Неизвестный Бунин
Приношу глубочайшую благодарность хранительнице Парижского архива Бунина Милице Эдуардовне Грин за любезно предоставленную возможность исследовать этот архив.


Составление и научная редакция Михаил Талалай


Иван Алексеевич Бунин (Воронеж, 1870 – Париж, 1953)

На обложке:
портрет Ивана Бунина работы Леонарда Туржанского, 1905 г.

На авантитуле: фото из Фонда Ю.В. Мальцева в Архиве Исследовательского центра Восточной Европы при Бременском университете (FSO 01-030.039)


@biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦ, DataCite (DOI), Книжной палате РФ


© Т. Носкова-Мальцева, текст, 2024
© М. Талалай, статья, составление, редактирование, 2024
© Т. Двинятина, статья, 2024
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2024


Первое издание, в переводе на итал.: Mal'cev Ju. V. Ivan Bunin: la vita e Горега (1870–1953) / traduzione dal russo di S. Carchen, L. Dal Santo. Milano: La casa di Matriona, 1987.
Первое издание в русс, оригинале: Мальцев Ю. В. Иван Бунин: 1870–1953. Frankfurt/Main – Moskau: Possev-Verlag V. Gorachek KG, 1994.

Предисловие
Из всех заново открытых русских писателей недавнего прошлого, в течение нескольких десятилетий насильственно предававшихся забвению, Бунин, пожалуй, самый интересный и загадочный, а его второе открытие – самое ошеломляющее. Начавший свой литературный путь, когда еще жили и творили Гончаров и Григорович, Салтыков-Щедрин и Лесков, Успенский и Жемчужников, личный друг Чехова, современник Льва Толстого, с которым он не раз встречался, Бунин проделал чрезвычайно интересную творческую эволюцию и пережил Бабеля, Пильняка, Замятина, Платонова и Михаила Булгакова. Он внес в русскую литературу неслыханные дотоле темы и звучания, создал свой ни с чем не сравнимый стиль и до сих пор поражает нас своей яркой необычностью и неожиданной современностью, так и оставаясь одинокой и до сих пор до конца не разгаданной фигурой в нашей литературе.
Большая слава пришла к Бунину поздно, уже на пятом десятке лет, перед самой революцией. Но по-настоящему он был оценен даже в этот период своего наивысшего успеха лишь немногими, прозорливо увидевшими в Бунине самую крупную фигуру начала века, гораздо более значительную, нежели гремевшие тогда и его затмевавшие Леонид Андреев, Куприн и Горький (этот последний, кстати говоря, был как раз одним из тех, кто сразу оценил талант Бунина и считал его лучшим русским писателем и поэтом эпохи).
После революции, вынудившей писателя к эмиграции, Бунина почти перестали издавать в России (в 20-е годы вышло лишь четыре его небольших книжечки маленькими тиражами).
После 1928 года не только книги его были запрещены, изъяты из библиотек и уничтожены, но даже на само имя был наложен запрет. Например, в 1943 году замечательный писатель Варлам Шаламов, прославившийся впоследствии своими «Колымскими рассказами», был приговорен к 10 годам лагеря за то, что посмел назвать Бунина великим писателем.
Когда, после смерти Сталина, начали одного за другим извлекать из забытья русских писателей, среди «воскресших» оказался и Бунин. Одна за другой стали выходить и раскупаться с поразительной быстротой его книги.
Тем не менее, Бунин до сих пор остается еще почти неисследованным писателем, а многие из его произведений по-прежнему труднодоступны. До сих пор не существует полного собрания сочинений Бунина. Вышедшее в 30-х годах в Берлине собрание сочинений, редактировавшееся самим писателем, естественно, не охватывает позднего периода, а также и самого раннего (многие ранние произведения исключены из издания самим Буниным). В самое полное из советских изданий (девятитомник, изданный в 1965–1967 годах, благодаря личным усилиям А. Т. Твардовского) не вошли многие произведения Бунина, запрещенные советской цензурой, а вошедшие – подверглись многочисленным цензурным искажениям (причем не только послереволюционные, но и созданные до революции). Так что это издание не может служить надежной основой не только научного исследования, но и полноценного прочтения наследия Бунина.
Насколько велик интерес русского читателя к Бунину видно хотя бы из такого факта: посвященный Бунину 84-й том «Литературного наследства» – издания сугубо академического, читаемого обычно лишь специалистами, – разошелся мгновенно. Более того, предварительная запись на это издание в магазинах Академкниги была прекращена задолго до того, как книга пошла в печать, и если бы издатели руководствовались элементарными соображениями спроса, а не директивой властей, это академическое издание своим тиражом побило бы многие из бестселлеров.
Под давлением столь бурного читательского интереса к Бунину советские издательства выпустили одну за другой несколько монографий о нем (отчасти, разумеется, и для того, чтобы предостеречь от «неправильного» понимания писателя). Но достаточно прочесть любую из этих монографий, чтобы освободиться от необходимости читать остальные, ибо все они написаны по одному шаблону, в строгом соответствии с общеобязательной идеологией, и дают совершенно превратное представление о Бунине.
В советских научных журналах появилось много интересных и серьезных статей, исследующих те или иные частные аспекты (главным образом, стилистические) творчества Бунина, но они, разумеется, не в состоянии восполнить отсутствие настоящих и всеобъемлющих исследований.
В последнее время в советской критике можно отметить некоторое недовольство растущей популярностью Бунина. Бунина начинают рассматривать как некую «опасность»
или даже соблазн, уводящий от проторенной классиками дороги, как некую излишнюю роскошь, не служащую дидактическим целям («не служит уроком», «не несет в себе нравоучения»)
. На Западе Бунин пережил короткий период шумной славы, связанной с присуждением ему Нобелевской премии в 1933 году, но очень скоро Запад его забыл. Иностранная критика по-настоящему открыла Бунина лишь недавно. Но те немногие работы, которые имеются на сегодняшний день, ограничиваются главным образом лишь структурным анализом произведений писателя.
Эта книга представляет собой попытку дать по возможности полное и неискаженное представление о Бунине и осветить те важные аспекты его творчества, которые до сих пор оставались в тени.

I. Прапамять
«Рождение, никак не есть мое начало. Мое начало и в той непостижимой для меня тьме, в которой я был от зачатия до рождения, и в моем отце, в матери, в дедах, прадедах, пращурах, ибо ведь они тоже я, только в несколько иной форме, где однако многое повторилось почти до тождественности. Будда говорил: "Я помню себя еще козленком”. И я сам испытал однажды, – как раз в стране Будды, в индийских тропиках, – особенно острый ужас одного из подобных воспоминаний, ужас ощущения, что я уже был среди этого райского тепла и райских богатств», – читаем мы в философическом этюде Бунина «Книга моей жизни» (цитирую по рукописи)
.
И дальше. «Не раз чувствовал я себя не только прежним собою, – ребенком, отроком, юношей, – но и своим отцом, дедом, прадедом, пращуром; в свой срок кто-то должен и будет чувствовать себя – мною: индийская карма совсем не мудрствование, а физиология» (курсив мой. – Ю. М.).
Этот мотив собственной неразрывной связи со Всебытием (термин, употребляемый Буниным) и примата биологического (Бунин, выражаясь языком своего времени, говорит «физиология») над всеми прочими аспектами человеческого существования – социальным, психологическим, моральным, историческим, экономическим и т. д. – мотив прапамяти (на языке сегодняшней науки это называется «генетической памятью»
) и метампсихоза, как мне кажется, должен быть опознан и указан в начале всякого разговора о Бунине (тем более, что исследователи его до сих пор игнорировали). И не только в силу хронологии, но и по причинам методологическим, ибо именно здесь, в этой темной области подсознания и тайны берут свое начало многие, казалось бы, безначальные и необъяснимые черты человеческого бытия, к которым постоянно приковывалось внимание Бунина. Отсюда же исходят и основные антиномические контрасты бунинского мира: «Я – мир», «безобразие жизни – красота жизни», «смерть – бессмертие», «время – вечность», «изменчивость – постоянство», «сладостная скорбь – мучительная радость». А чувство включенности человека в цепь поколений и его неотделимости от целого станет определять характер всех бунинских персонажей.
Согласно Бунину – укорененность во Всебытии с особой силой ощущается одаренными людьми, поэтами и пророками. «Это те, которых называют поэтами, художниками, созерцателями, творцами. Чем они должны обладать? Способностью особенно сильно чувствовать не только свое время, но и чужое, не только свою страну, но и другие, не только себя самого, но и прочих людей, то есть, как принято говорить, способностью перевоплощения и кроме того особенно яркой и вообще особенного свойства памятью…»
. «Все они отличаются всё возрастающей с годами религиозностью, то есть страшным чувством своей связанности со всем многообразием и со всей зыбкостью Сущего»
. В этой укорененности источник их особой жизненной силы и почти животной, дикой, то есть талантливой (по Бунину это почти синонимы) близости к тайнам бытия. Такое чувство единения со Всебытием близко понятию единого психо-физического и реально-идеального всемирного тела Вл. Соловьева, философа
, нелюбимого, впрочем, Буниным. Сам он пользуется гораздо охотнее буддийской терминологией («Цепь существований», «Колесо Закона», «Карма», «Майя» и т. д.), не будучи сам, конечно, верующим буддистом.
Знание о самом главном и существенном приобретается нами не во время нашего краткого земного существования, а во время прохождения длинной цепи предшествовавших существований – знание о жизни и даже смерти
. Сократовское «ученье есть припоминание» – Бунин тщательно заносит в дневник
, что он вообще делает очень редко и лишь в случае с наиболее близкими ему и особо поразившими чужими высказываниями.
Память – по Бунину – (и ее более загадочная разновидность – прапамять) есть та невещественная, духовная, психологическая и одновременно вещественная, биологическая связь со столь же таинственными духовно-вещественными основами бытия («В такие минуты не раз думал я: каждый цвет, каждый запах, каждый миг того, чем я жил здесь некогда, оставляли, отпечатывали свой несказанно таинственный след как бы на каких-то несметных, бесконечно малых, сокровеннейших пластинках моего Я – и вот некоторые из них вдруг ожили, проявились. Секунда – и они опять меркнут, опять скрываются во тьме моего существа. Но пусть, я знаю, что они есть. ’’Ничто не гибнет, только видоизменяется”. Но может быть есть нечто, что не подлежит даже и видоизменению, не подвергается ему не только в течение моего земного бытия, но и в течение тысячелетий, никогда? Увеличив число этих отпечатков, я должен передать их еще кому-то, как передано великое множество их всеми моими предками – мне»)
. Эти «отпечатки», передаваемые непостижимым, таинственным путем, есть то, что не умирает, и одновременно то, что связывает с Единым Всебытием, в котором материальное и духовное сливаются, то есть память разрушает не только время, но и пространство, делает зыбкими и условными формы, телесность, пространство, как и время. («…По причине того, что я не совсем обычный человек, мои представления времени, пространства и ощущение себя самого зыбки особенно»)
. Бунин настойчиво цитирует близкие ему слова Толстого из «Первых воспоминаний» о том, что «пространство, и время, и причина суть формы мышления, и что сущность жизни вне этих форм». Память, таким образом, есть некий эквивалент (или прообраз) вечности, бесконечности и всеединства. Она есть особый инстинкт, так сказать – «инстинкт духовный».
Отсюда недоверие Бунина к рационализму и ко всякого рода теориям, предпочтение, оказываемое им интуиции и непосредственному знанию. Отсюда и остановка в молчании перед тайной и непостижимостью бытия («… странна основа моей жизни: стоит мне мало-мальски задуматься над этой жизнью – тотчас же непонимание, ничем не разрешающееся удивление»)
. Отсюда и презрение к тем, кто делает абсурдные, на взгляд Бунина, попытки рассуждать по поводу «трансцендентного», «мистического» и т. п. – одна из причин его нелюбви к символистам. На уровне языка эта остановка перед тайной и невозможность шагнуть через нее находят свое выражение в столь частых у Бунина оксюморонах. А излюбленные герои его – это не те, что несут мудрость разума, а те, что носят в себе первобытную мудрость инстинктов.
В творчестве Бунина (особенно его зрелой поры) можно найти много общего с пришедшим позже западноевропейским экзистенциализмом: неприятие панлогизма, вкус к неуловимой для абстрактной мысли конкретности существования, мотивы отчаяния из-за невозможности найти выход из личной трагедии в надличных оптимистических теориях. Но в отличие от экзистенциалистов его конкретность, чувственность и биологизм пронизаны волнами мощной поэзии, которая выводит его из сухости нашего времени и сближает с мистиками прошлого.
Из трех творческих типов – орфического, гомерического и гесиодического Бунину, несомненно, ближе тип орфический – с его стремлением (и умением) проникнуть в тайны мира и изначальные основы бытия интуитивным путем. Чуждость эпическому началу, имеющая у Бунина очень сложные и многообразные причины, определяется среди прочего еще и тем стремлением уйти на более глубокий метаисторический и метасоциальный уровень, а не самоутверждающимся индивидуализмом, модным в его время. Поэтому и основной вид конфликта в его творчестве – это не конфликт «индивид-общество», ограничивающийся социально-психологическим планом, а конфликт «личность – мир», расширяющийся до онтологического плана и порождаемый самой конституцией человеческого существа.
Параллельно и одновременно с чувством укорененности во всебытии, живет трагическое ощущение своей оторванности от него («безумие моей отделенности от мира»)
– удел отошедшего от райской целостности человека. Если вновь воспользоваться терминологией Вл. Соловьева, то состояние это можно назвать «ложным существованием», порождаемым «двойной непроницаемостью» (во времени и в пространстве) бытия, раздробленного на исключающие друг друга моменты и части
. Постоянной борьбой с этой «двойной непроницаемостью» наполнена вся жизнь и всё творчество Бунина, с его «бегством от пространства и времени».
«Две, три тысячи лет – это уже простор, освобождение от времени, от земного тления, печальное и высокое сознание тщеты всяких слав и величий. Все мои самые заветные странствия – там, в этих погибших царствах Востока и Юга, в области мертвых, забытых стран, их руин и некрополей»
. «Всякий дальний путь – таинство: он приобщает душу бесконечности времени и пространства. А там – колыбель человечества. И я подойду к к выходу из капища истории, – из руин, древнейших в мире, загляну в туманно-голубую бездну Мифа» (курсив мой. – Ю. М.)
.
«Выход из истории», «приобщение бесконечности», «освобождение от времени», этой тягостной условности
, неприятие смерти – все эти порывы приводят к тому, что центральное место в бунинском мире приобретает память (и прапамять). Память (но не воспоминания, конечно, – разница здесь существенна) – это застывшее, увековеченное и неподвижное бытие, это – вечное настоящее. Только закрепленное памятью прошлое, то есть уже преображенное и перешедшее в иную форму бытия, составляет предмет высокого искусства. («…Для творчества потребно только отжившее, прошлое»
). Это уже не историческое прошлое, а прошлое, ушедшее на метаисторическую глубину, освободившееся от ограниченности и фальши историзма и установившее сущностную связь со всебытием и вечностью. Только из такой глубины и могут исходить великое искусство и великие пророчества.
Поэтому-то величайшей бедой и серьезнейшим дефектом Бунин считает отсутствие памяти. Существование, лишенное памяти («гроб беспамятства», как он любил говорить) равнозначно небытию.
Но если в борьбе против времени он находит столь мощное оружие как память, то гораздо труднее борьба с двумя другими поименованными им самим врагами: «Печаль пространства, времени, формы преследует меня всю жизнь. И всю жизнь, сознательно и бессознательно, то и дело я преодолеваю их»
.
В некоторой степени преодоление своей отъединенности от мира дается ощущением «связи» с предками и сознанием «соучастия» с ними в едином деле «служения» Творцу, служения, о котором говорится на первых страницах автобиографического романа
. Но загадка собственного «Я» остается всё же неразрешимой. Отстранение от него, взгляд на себя со стороны как на нечто постороннее, как на таинственное проявление некой непостижимой и надиндивидуальной мыслящей субстанции – лишь усиливает недоумение. Поразительно в этом смысле описание онейрического состояния в рассказе «Музыка», изображение грезы не как «воображения», а как «делания», завершающееся удивлением: «Что же это такое? Кто творил? Я, вот сейчас пишущий эти строки, думающий и сознающий себя? Или же кто-то, сущий во мне помимо меня, тайный даже для меня самого и несказанно более могущественный по сравнению со мною, себя в этой обыденной жизни сознающим?»

Писатель пытается сделать скачок через эту бездну с помощью силлогизма: «Эта мысль о собственной мысли, понимание своего собственного непонимания, есть самое неотразимое доказательство моей причастности чему-то такому, что во сто крат больше меня, а значит, и доказательство моего бессмертия: во мне есть нечто, некий придаток – очевидно, не разложимый, основной, – поистине частица самого Бога»
.
Но доказательство ничего не доказывает, ибо прилагается к области, в которой само слово «доказательство» не имеет смысла. Противоречие остается непреодоленным, и в его глубину Бунин будет заглядывать всю жизнь со всё возрастающими страхом и недоумением.
Отметим вскользь, что от этого бунинского ощущения надиндивидуальности «Я» и его причастности к бессмертию – всего шаг к той «свободной субъективности», принадлежащей не субъекту, а качеству, которое выдвинет Б. Пастернак («Символизм и бессмертие»). Всё это перекликается с некоторыми положениями феноменологической школы («трансцендентальный субъект», «интенциональность» как непрерывное трансцендирование и т. д.; ср. определение Пастернаком жанра «Охранной грамоты» как «автобиографической феноменологии»
), о близости к которой творчества Бунина мы еще скажем ниже.
Перечисленные выше мотивы с удивительным постоянством повторяются на протяжении всего творчества Бунина.
Укажем на некоторые примеры, взятые из его лирики, ибо в отличие от прозы, где часто тщательно запрятано и почти неопределимо не только его собственное «Я», но и «Я» повествующее, – именно в лирике Бунин раскрывается с наибольшей прямотой и откровенностью.
Уже в самых первых юношеских стихах можно почувствовать эти мотивы, в таких как, например, «Весенняя песенка» (1886 г.), «Музыка вечера» (1886 г.), «Он говорил в тоске тревожной» (1886 г.), «Мы все рабы» (1887 г.). Вот стихотворение восемнадцатилетнего Бунина «Ветер осенний в лесах подымается» (1888 г.):
Жизнь зарождается в мраке таинственном.
Радость и гибель ея
Служат нетленному и неизменному,
Вечной красе Бытия!
(С этого момента слова «Бытие», «Ночь», «Душа» и т. п. он начинает писать в определенном контексте с большой буквы.)
Затем тема звучит всё более определенно.
«Любил он ночи темные в шатре» (1901 г.) —
бессмертие прошлого.
«Ночь» (1901 г.) —
…счастие слиянья
В одной любви с любовью всех времен!
«Отрывок» (1902 г.) —
Умру – и всё ж останусь в этом мире,
Как часть его великой, вечной жизни…
«Надпись на чаше» (1903 г.) —
Вечно лишь то, что связует незримое связью
Душу и сердце живых с темной душою могил.
«Весна и ночь, и трепет звезд» (1904 г.) —
Душа моя и жизнь моя.
В ночном потоке бытия…
«Луна полночная глядит» (1904 г.) —
А что за ней? Там тоже я,
Душа моя.
«Джордано Бруно» (1906 г.) —
Живя и умирая, мы живем
Единою, всемирною Душою…
«Мекам» (1906 г.) —
Смерть есть приближенье к Божеству…
«Собака» (1909 г.) —
Я человек: как Бог, я обречен
Познать тоску всех стран и всех времен.
«Могила в скале» (1909 г.) —
Тот миг воскрес. И на пять тысяч лет
Умножил жизнь, мне данную судьбою.
«В Сицилии» (1912 г.) —
Обители забытые, пустые —
Моя душа жила когда-то в них…
Чем дальше, тем настойчивее становятся эти мотивы:
«У гробницы Виргилия» (1916 г.) —
Жить отрадою земною,
А кому – не всё ль равно!
…Счастлив я,
Что моя душа, Виргилий,
Не моя и не твоя.
«Псалтирь» (1916 г.) —
Дни мои отошли, отцвели,
Я бездомный и чуждый земли…
Укажи мне прямые пути
И в какую мне тварь низойти.
«В горах» (1916 г.) —
Я говорю себе, почуяв темный след
Того, что пращур мой воспринял в древнем детстве:
– Нет в мире разных душ и времени в нем нет!
«Памяти друга» (1916 г.) —
И ты сказал: «Послушай, где, когда
Я прежде жил? Я странно болен – снами…
Как эта скорбь и жажда – быть вселенной,
Полями, морем, небом – мне близка!..
Та сладостная боль соприкасанья
Душой со всем живущим…
«Луна и Нил» (1916 г.) —
…И пять тысячелетий
прошли с тех пор… Прошли и для меня:
И разве я тот полдень позабыл?
«Дедушка в молодости» (1916 г.) —
Вот этот дом, сто лет тому назад
Был полон предками моими…
«Нет Колеса на свете, Господин» (1916 г.) —
А мир, а мы? Мы разве не похожи
на Колесо?..
«Качаюсь, плескаюсь – и с шумом встаю» (1916 г.) —
«Я» отождествленное с волной.
«Этой краткой жизни вечным измененьем» (1917 г.) —
память – тайна…
Говоря о других писателях, Бунин всегда обращал особое внимание на их физический облик, на «биологическую особь» с определенной наследственностью и определенными задатками и свойствами.
Например, при первом же знакомстве с Куприным Бунина восхитило в Куприне нечто «звериное»
. Сам Бунин о Куприне замечает: «Сколько в нем было когда-то этого звериного – чего стоит одно обоняние, которым он отличается в необыкновенной степени! <…> Он по-звериному щурил глаза <…>, энергично пожал наши руки своей небольшой рукой (про которую Чехов сказал мне однажды: "Талантливая рука!")»
.
В Толстом он тоже отмечает биологическую породистость, «дикость», сходство с гориллой, его «бровные дуги»
, «по-звериному зоркие глаза» (М. IX. 57[1 - Здесь и далее автор указывал ссылки на публикации Бунина следующим образом: М. – Собрание сочинений, тт. 1–9, М.: Художественная литература, 1965–1967; Б. – Собрание сочинений, тт. 1-11, Берлин: Петрополис, 1934–1936; Пг. – Полное собрание сочинений, тт. 1–6, Пт.: Товарищество А. Ф. Маркс, 1915; после буквенного обозначения следует указание на соответствующий том и страницу.]; «по-звериному» – в устах Бунина высший комплимент). Бунин отмечает, что Толстой «завистливый восторг испытывал (столь близкий самому Бунину. – Ю. М.) перед звериностью Хаджи-Мурата, Брошки». (М. IX. ио), что он обладал острым чувством Всебытия и принадлежал к числу «люто страждущих, тоскующих о всех тех ликах, воплощениях, в коих пребывали они» (М. IX. 48), говорит, что Толстой обладал необыкновенной памятью, то есть не «памятью в обычном значении этого слова» (М. IX. 47), а чем-то гораздо большим (прапамятью)
. Многие черты характера Толстого Бунин выводит непосредственно из его родословной: «Был он родовит. Это вообще надо помнить, говоря о его жизни: роды, наиболее близкие ему, были по своему характеру, как физическому, так и духовному, выражены резко; были они, кроме того, очень отличны друг от друга, противоположны друг другу <…>, тут, как во всех старинных родах <…> все имеет черты крупные, четкие, своеобразные, отсюда все противоположности, все силы и все особенности в его собственном характере…». (М. IX. 123–124).
Говоря о Чехове Бунин отмечает: «Печальная, безнадежная основа его характера происходила еще и от того, что в нем, как мне всегда казалось, было довольно много какой-то восточной наследственности, – сужу по лицам его простонародных родных, по их несколько косым и узким глазам и выдающимся скулам» (М. IX. 170).
Очень характерно в этом смысле еще одно высказывание Бунина: «Помню жуткие, необыкновенные чувства, которые испытал однажды (в молодости), стоя в церкви Страстного монастыря возле сына Пушкина, не сводя глаз с его небольшой и очень сухой, легкой старческой фигуры в нарядной гусарской генеральской форме» (Б. 1. 24). Бунин жадно рассматривает, как бы впитывает глазами весь облик этого человека («белая курчавая голова» – курчавая как у Пушкина), носителя пушкинских генов, пушкинской ауры

Примерно такие же чувства он испытывал и гораздо позже, в 1940 году в Ницце, куда поспешил из Грасса, бросив все свои дела, чтоб увидать внучку Пушкина. «Я испытал нечто подобное даже лет десять тому назад, познакомившись в Ницце с дочерью этого генерала, то есть родной внучкой Пушкина: ведь передо мной опять было существо, в котором текла кровь человека, для нас уже мифического, полубожественного!»
.
То же самое, то есть важность физико-биологического аспекта, можно отметить у него и в отношении писателей нелюбимых. Он подмечает в них прежде всего отталкивающие физические черты (и это весьма шокировало многих в его литературных мемуарах): у «педераста» Кузмина «полуголый череп и гробовое лицо, раскрашенное как труп проститутки», Арцыбашев – «тщедушный и дохлый от болезней», Гиппиус «чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени», Минский – «малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими черными глазами», а Маяковский – с «площадной глоткой», «в желтой кофте, с глазами сплошь темными, нагло и мрачно вызывающими, со сжатыми, извилистыми, жабьими губами»
.
Свою собственную биографию Бунин почти всегда и неизменно (автобиографии писаны им в разное время для разных издателей) начинает цитатой из «Гербовника дворянских родов»: «Род Буниных происходит от Симеона Бунковского, мужа знатного, выехавшего в XV в. из Польши к Великому Князю, Василию Васильевичу. Правнук его Александр Лаврентьев сын Бунин служил по Владимиру и убит под Казанью. <…> Всё сие доказывается бумагами Воронежского Дворянского Депутатского Собрания о внесении рода Буниных в родословную книгу в VI часть, в число древнего дворянства» (Пг. VI. 320).
Отмечая свою родовитость и гордясь ею, Бунин одновременно указывает и на аномалии, присущие его предкам, на их ненормальность, как и на свою собственную. Эту ненормальность сам он именует иногда «вырождением». Но это понятие, очень важное в миросозерцании Бунина, многозначно и содержит в себе как положительную, так и отрицательную стороны. Достаточно посмотреть, как странно звучит это слово (им самим взятое в кавычки), когда он говорит о Толстом и его прапамяти: «Если говорить о памяти так, как о ней обычно говорят, то тут ее нет: такой памяти на свете ни у кого не было и не может быть. Что же это такое? Нечто такое, с чем рождаются только уже совсем "вырождающиеся” люди…» (М. IX. 47). Вырождение здесь (также как и у некоторых персонажей Бунина, например, у Аглаи, пленительной в своей чистоте и светлой поэтичности девушки-послушницы – рассказ «Аглая» – о «вырождении» которой, тем не менее, говорит сам Бунин
), в прямой связи с этимологией слова, есть выход из рода (из типа, из типичности). То есть «вырождение» – в определенном смысле превосходство, преизбыток (а не недостаток) неких качеств, накопленных в длинном ряду существований, и именно в силу своей большой аккумуляции обретающих новый более совершенный и утонченный характер. Но (и тут переход к негативному) эта утонченность и ненормальность легко становятся болезненным вырождением в обычном негативном смысле. Агробиологи знают, что улучшенные породы легко вырождаются.
Бунин внимательно исследует «ненормальность» Толстого, отмечая даже его «безумие» (М. IX. 113, 123, 133), пристально приглядывается к ненормальности его родных: отца, матери, тетки, брата Дмитрия (М. IX. 114–115). И с таким же интересом приглядывается к своим собственным ненормальным предкам. Некоторые из них не раз фигурируют в его творчестве: дед Николай Дмитриевич Бунин – в «Суходоле» (Петр Кириллыч) и в «Грамматике любви» (помещик Хвощинский), тетя Варвара Николаевна в «Суходоле» (тетя Тоня), в «Фантазере» и в очерке «Шаман и Мотька». Особенно занимала Бунина их ненормальность, выражавшаяся в «безумии». В дневниковой записи от 7 июля 1912 года читаем: «Перебирали с Юлием (братом) сумасшедших, вернее, "тронувшихся", в нашем роду: дед Ник. Дм., Олимпиада Дмитриевна, Алексей Дм., Ольга Дм., Владимир Дм., Анна Вл. (Рышкова), Варвара Никол, (сестра нашего отца), Анна Ивановна (Губарова, урожденная Бунина). Впрочем, все они "трогались" чаще всего только в старости»
.
О собственном безумии он говорит примерно в тех же словах, что и о безумии Толстого: «Тогдашние (времен юности. – Ю. М.) портреты мои, выражение их глаз неопровержимо свидетельствуют, что был я одержим тайным безумием»
. «Безумно – то есть вопреки уму, – поясняет это слово Бунин в другом месте, говоря о некоторых необъяснимых разумом инстинктах, – а ведь это и есть чувство какого-то прежнего, давнего существования…»
. Ум для Бунина вовсе не есть высшее человеческое качество. То, что разумно, – вовсе не обязательно хорошо, и далеко не всегда прекрасно. Глубокая тайна и красота мира не доступны разуму. Интеллектуализм всегда был Бунину антипатичен (антипатия к Соловьеву, к Мережковскому, к Достоевскому и т. д.), а новейшая цивилизация, построенная на «достижениях разума», представлялась ему отталкивающей. Он охотно подписался бы под афоризмом Томаса Гарди, что «мысль – это болезнь плоти». И он любил гётевское изречение: «Чувство – это все».
«Безумие», как и «ненормальность», как и «вырождение», таким образом, у Бунина многозначны. Джеймс Вудворд
уделяет большое внимание теме «вырождения» у Бунина, этому важнейшему аспекту бунинского мировоззрения и бунинского творчества, но он не отмечает ни амбивалентности этого понятия у Бунина, ни его тесной связи с более широкой концепцией регресса, которая занимает центральное место в мире Бунина и о которой подробнее речь впереди.
В «Автобиографической заметке» 1915 года Бунин пишет: «Я же чуть не с отрочества был вольнодумец, вполне равнодушный не только к своей голубой крови, но и к полной утрате всего того, что было связано с нею…» (Пг. VI. 321). После всего, что было сказано выше, это утверждение может показаться кокетством. Но Бунин искренен и тут, ибо породистость для него не обязательно связана со знатностью: биологическая породистость гораздо важнее, чем именитость рода (беспощадность, с какой он изображает своих дворянских предков в таких произведениях, как например, «Суходол», воспринятая некоторыми критиками даже как развенчание дворянства, тому свидетельство). Он отмечает у Чехова «великий аристократизм духа» (М. IX. 188) и утверждает, что аристократичны и породисты бывают часто и простые мужики (в своем творчестве он дал немало таких мужицких типов). «Эта аристократия, этот отборный, крупный (и не только телесно) сорт людей есть и в народе, в простом народе любой национальности. Среди русских мужиков было и есть немало таких "породистых”, резко выделяющихся из толпы и наружно и внутренне, и немало есть среди таких мужиков как раз очень долголетних, по большей части типа атавистического, пещерного, гориллоподобного, страстного, животолюбивого и отличающегося богатой и сильной образной речью» (М. XI. 116). Образная речь, художественный талант, таким, образом, есть тоже дар природный, то есть в значительной степени наследственный. И еще более чем древностью своего рода Бунин гордится тем, что среди его предков была известная поэтесса начала прошлого века Анна Бунина и Василий Жуковский, «один из корифеев русской литературы, сын Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальмы» (Б. I. 9). Он с интересом открывает и исследует также свое родство с Киреевскими и отдаленное родство с Пушкиным (сын Пушкина Александр вторым браком женился на двоюродной сестре дворянина Павлова, дед которого по матери – Бунин).
Образную речь отмечает Бунин и у отца своего и прибавляет, что он «мог стать писателем: так сильно и тонко чувствовал он художественную прозу, так художественно всегда всё рассказывал и таким богатым и образным языком говорил»
.
Вернемся к цитируемой Буниным фразе из «Гербовника дворянских родов» и отметим в ней еще один интересный момент: род Буниных происходит от Симеона Бунковского, выехавшего из Польши. Советский исследователь Ю. Гончаров утверждает
, что все предки Бунина были русскими и что среди русского дворянства было принято выдумывать себе иноземных предков для придания роду большей именитости. Независимо от того верно или не верно это утверждение Гончарова, фактом остается то (и это интереснее всего), что Бунину, как и его предкам, льстила иноземность происхождения. Его жена В. Н. Муромцева звала его на польский манер «Яном», и ему это очень нравилось
. Не редкость было услышать от него фразу вроде этой: «Слава Богу, что во мне не чистая русская кровь»
. Бунин принадлежал к довольно распространенному среди русских людей «чаадаевскому» типу, одержимому страстной любовью-ненавистью к России. Любовь у этого типа людей чаще всего целомудренно скрывается, а ненависть афишируется. Бунин ненавидел «азиатчину» в русской жизни
. При этом надо помнить, что он делал различие между Азией и Востоком. «Восток» – это чарующие страны древней культуры и мифа, прародина человечества, доисторический Рай, «Азия» – безликая плоская равнина, сонное существование в тупой неподвижности и бесформенности, вне памяти («гроб беспамятства»), вне прошлого, жестокость, грубость, тяжеловесность. Русская бескрайняя и монотонная равнина с редкими деревянными избами, которые подчас несколько раз на жизни одного поколения сжирал пожар, не оставляя ни следа, ни памяти о прошлом, вызывала в Бунине тоску.
После Чаадаева никто в нашей литературе не давал такой сокрушительной критики России, русского национального характера, «русской души», русской истории, как Бунин. Но рядом с этим мы находим у него незабываемые картины России, проникнутые несравненной поэзией, щемящей грустью и любовью. Известная русская борьба западничества и славянофильства проходила в самой раздвоенной (или лучше скажем противоречивой) душе Бунина. Сам он, лишь отчасти сознавал собственную противоречивость, объяснял ее, как и сложность натуры Толстого, разнородной наследственностью своих совершенно не похожих друг на друга родителей. В. Н. Муромцева-Бунина, воспринявшая от мужа его «теорию»
прапамяти и наследственности, тоже пишет в своей книге о Бунине: «С очень раннего возраста обнаружились в мальчике две противоположные стороны натуры: подвижность, веселость, художественное восприятие жизни <…> и грусть задумчивость, сильная впечатлительность <…>. И эта двойственность, с годами изменяясь, до самой смерти оставалась в нем <…>. Эта двойственность зависела от резко противоположных характеров родителей»
.
От отца Бунин унаследовал художественную и физическую (телесную) одаренность: он обладал, «звериной» остротой чувств – зрением, обонянием, слухом: «видел все семь звезд в плеядах, слухом за версту слышал свист сурка в вечернем поле, пьянел, обоняя запах ландыша или старой книги» (М. VI. 92) и «отличал запах росистого лопуха от запаха сырой травы» (М. VI. 120). Он был и чисто пластически высоко одарен: был отличным наездником, на дружеских вечеринках танцевал «соло», повергая друзей в изумление, на итальянском пароходе он однажды так ловко сымитировал тарантеллу, что привел итальянцев в восторг. У него была богатая мимика и вообще незаурядный актерский талант. Станиславский звал его в Художественный Театр и предлагал ему роль Гамлета. Б. Зайцев отмечает «обаяние в его облике, фигуре, движениях, манере говорить, неповторимой одаренности», и говорит, что Бунин – это «особое существо, даровитейшее в каждом слове, движении <…>, какой-то человек-стихия»
.
От отца же Бунин унаследовал «живой и образный ум», ненависть к логике, порывистость, непрактичность, вспыльчивость, рыцарскую гордость, прямоту и правдивость
, любовь к крепким словечкам
. Эти качества выродились у бунинского отца в пороки и стали причиной его несчастий – им овладела страсть к вину, к картам, к клубу, и то незначительное наследство, которое ему досталось от родителей, он вконец потратил, ввергнув семейство в черную нищету. У Ивана же Бунина из этих же качеств проистекала категоричность суждений (часто нелепая), презрение к общепринятому, смелость и упорство в высказывании своих мнений часто наперекор всем, редкая принципиальность и страстность суждений, иногда противоречиво-нелогичных, но всегда последовательных по сути.
От матери же Иван Бунин, согласно его теории, унаследовал склонность к грусти, к печали, впечатлительность, задумчивость, религиозно-поэтическую экстатичность. Мать происходила из старинного рода князей Чубаровых, лишенных княжеского титула Петром Великим за участие в мятеже царевны Софьи. В отличие от отца, который сбежал из первого класса Орловской гимназии (как сбежит потом и Иван Бунин), мать Ивана получила более тонкое образование. Она обожала стихи Пушкина, Жуковского и др., читала их наизусть, поэзия была частью ее повседневной жизни, а сами поэты – людьми из ее среды, так что Бунин в детстве даже смешивал ее (звали ее Людмилой Александровной) с пушкинской Людмилой
.
Растущая бедность, запои мужа, смерть детей (из девяти ее детей пятеро умерло в раннем возрасте, что приоткрывает нам атмосферу жизни мелкопоместного дворянства того времени, мало чем отличавшейся от жизни крестьянской, где дети гибли так же часто и нелепо) – беды эти еще более усилили меланхоличность матери. Муромцева отмечает, что Людмила Александровна никогда не улыбалась
, в 1884 году она (после ареста сына Юлия) дала обет Богу никогда не вкушать мяса, наложила на себя и другие посты и держала их до самой смерти (1910). Бунин никогда и ни с кем, даже со своей женой, не говорил о матери, настолько интимным и глубоким было его чувство к ней. Об отце же вспоминал часто и охотно, с неизменной любовью. Уже в эмиграции, в 1924 году, в дневниковой записи от 1 (14) июля, он замечает, что очень часто из года в год видит во сне родителей и всегда живыми. О том же читаем в его путевой поэме «Воды многие»: «А в рубке были, кроме рулевого, отец и мать, давно, как я хорошо понимал, умершие, но живые все-таки, я никогда не вижу их во сне мертвыми и никогда не дивлюсь во сне, видя их живыми» (выделено Буниным. – Ю. М.)
.
Этот налет мистики (или, скажем лучше, тайны, ибо слово «мистика» обрело в наши дни негативный смысл) показывает, что любовь к родителям у Бунина есть чувство гораздо более сложное, чем обычная сыновья нежность. Оно коренится в глубинах его мироощущения. «…Чувство связи, – а не может быть связи без почитания, – чувство единства с родившими тебя, с жизнью отцов твоих, расширяет твою собственную, личную, краткую жизнь, возвышая их, воздавая сыновнюю дань своим отцам, утруждненным жизненным бременем, таинством Бытия и любовью к тебе, ты возвышаешь самого себя, то есть существо во всем подобное им: ты их порождение, их плод; чти же древо, давшее плод, если притязаешь быть и сам достойным почитания, ибо не может быть плода доброго с недоброго древа; единая жизнь совершает свое таинственное странствование через тела наши, – стремись же ощущать это единство и благоговей: в нем твое бессмертие (долгота дней) и самоутверждение»
.

II. Состав души
«Я родился 10 октября 1870 г. <…> У деда была земля в Орловской губернии (в Елецком уезде), в Тамбовской и Воронежской, но, кажется, понемногу <…>. Наследство осталось от него не Бог весть какое, отец же и того не пощадил. Беспечен и расточителен он был необыкновенно. А крымская кампания, в которой он участвовал «охотником», как тогда выражались, и переезд в семидесятом году в Воронеж для воспитания детей, моих старших братьев Юлия и Евгения, способствовали нашему разорению особенно. В Воронеже-то и родился я. Там прошли первые три года моей жизни <…>. Но расти в городе мне не пришлось. Страсть к клубу, к вину и картам заставили отца через три с половиной года возвратиться в Елецкий уезд, где он поселился в своем хуторе Бутырки. Тут, в глубочайшей полевой тишине, среди богатейшей по чернозему и беднейшей по виду природы, летом среди хлебов, подступавших к самым нашим порогам, а зимой среди сугробов, и прошло всё мое детство, полное поэзии печальной и своеобразной», – пишет Бунин в своей автобиографии (Пг. VI. 321).
Этот вынужденный возврат в деревню, удачно совместившись с заложенной в мальчике природной склонностью, способствовал развитию у Бунина того качества, которое можно было бы определить как упоение красотой природы и которое в такой интенсивной степени мы обнаруживаем в русской
литературе лишь у Фета и Пастернака. И только у Тютчева находим такое же торжественно иератическое изображение природы, переходящее в мистерию. «Я любил, я просто был влюблен в природу. Мне хотелось слиться с ней, стать небом, скалой, морем, ветром. Я мучился, не умея этого выразить словами. Я выходил утром страстно взволнованный и шел в лес, как идут на любовное свидание», – передает слова Бунина Ирина Одоевцева
. Еще совсем маленьким мальчиком он будил свою сестренку Машу, и они с ней вылезали тайком через окно в сад, чтобы встретить на гумне восход солнца. Впоследствии Бунин любил щегольнуть своим знанием природы. «Которое нынче число? Если бы я даже не знал какое, я бы и так, кажется, мог сказать, что это конец июля – так хорошо знаю я все мельчайшие особенности воздуха, солнца всякой поры года <…>. Уже по одному тому, как высока крапива, мог бы я безошибочно определить, какое сейчас время лета. А кроме того, сколько едва уловимых, но мне столь знакомых, родных с детства, совсем особых запахов, присущих только рабочей поре, косьбе ржаным копнам!»
Он часто высмеивал других писателей, даже прославленных (Надсона, М. Горького и пр.), за ошибки и некомпетентность в описаниях природы. Можно сказать, что с Буниным в нашу литературу в этой области (как и в некоторых других) пришел профессионализм. Позднее дружба с художниками научит его привлекать в помощь природной остроте глаза профессиональные приемы новой живописи. «Во времена Гёте и Байрона в лунном свете видели только серебристый оттенок, теперь этих оттенков бесконечное множество», – скажет он впоследствии
. И Корней Чуковский в своей статье, написанной для журнала «Нива» в 1914 году точно отметит: «Его степной, деревенский глаз так хваток, остер и зорок, что мы все перед ним – как слепцы. Знали ли мы до него, что белые лошади под луною зеленые, а глаза у них фиолетовые, а дым – сиреневый, а чернозем – синий, а жнивья – лимонные? Там, где мы видим только синюю или красную краску, он видит десятки полутонов и оттенков…»

Но было бы большой ошибкой считать Бунина просто великим пейзажистом в нашей литературе. Красота природы для него есть лишь одно из самых ярких проявлений тайны мира. «Нет никакой отдельной от нас природы, – не устанет он повторять, – каждое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни»
. Жизнь человека протекает в едином великом потоке жизни мировой, загадка ее и смысл (если таковой имеется) неуловимы и неразрешимы в отрыве от общей загадки. К решению ее (или скорее к смутному угадыванию ее сути) можно приблизиться именно при созерцании природы, при вчувствовании в нее и при синхронном настрое на ее ритмы. Именно при созерцании природы Бунину начинало казаться, что он проникает в тайну бытия, и именно в эти минуты он испытывал религиозный экстаз и мог бы повторить вслед за Толстым: «Боже! напутствуй мне <…> для достижения вечной и великой, неведомой, но сознаваемой мной цели бытия»
. Это сознавание (а не понимание) происходит также и от чувства вечной неподвижности и неизменности в своих основах мира, созерцаемого, следовательно, не в бесконечно сменяющих друг друга всё новых и новых проявлениях, а в некой меняющейся неподвижности. По точному замечанию О. Сливицкой: «Бунинский взгляд на сущее – это взгляд ”с позиций вечности", и ему открывается картина бурлящей поверхности внутренне неподвижного мира, подчиненного своим неизменным законам»
.
Природа у Бунина никогда не пейзаж, а скорее главное действующее лицо.
Такое ощущение природы свойственно Бунину с детства. Уже в его детстве можно видеть многие из тех черт, которые впоследствии, развившись, станут основными элементами, из коих складывается состав души Бунина или, если прибегнуть к нравившемуся писателю гоголевскому выражению, его «жизненный состав». Так в детстве при любовании природой к чувству радости и упоенности примешивалось неизменно томящее чувство тоски. «Глубина неба, даль полей говорили мне о чем-то ином, как бы существующем помимо их, вызывали мечту и тоску о чем-то мне недостающем, трогали непонятной любовью и нежностью неизвестно к кому и чему…»
. Эта томящая красота мира говорила о какой-то его скрытой трансцендентной глубине («о той сокровенной душе, которая всегда чудится человеческой душе в мире, окружающем ее»
). Само чувство тоски свидетельствовало о трансцендентной природе человеческой души, которая никогда не может удовлетвориться данностью в этом мире, которая томима «зовом пространства и бегом времени»
и которая всегда сознает неосуществимость идеала, внутренне знаемого душой. «Почему с детства тянет человека даль, ширь, глубина, высота, неизвестное, опасное, то, где можно размахнуться жизнью, даже потерять ее за что-нибудь или за кого-нибудь? Разве это было бы возможно, будь нашей долей только то, что есть, "что Бог дал" – только земля, только одна эта жизнь? Бог, очевидно, дал нам гораздо больше»
.
Тайна бытия и связанная с нею трагичная антиномичность жизни вызывают у мальчика одновременно «сладкие и горестные чувства», заставляют испытывать печаль в радости, а в самые экстатические минусы тот «горестный восторг»
, который будет вдохновлять его лучшие творения. Радость жизни для Бунина – не блаженное и безмятежное эпикурейское состояние, а чувство экстатическое, напряженное, трагичное, окрашенное тоской и тревогой.
И уже в детстве входят в его жизнь две великих, или даже величайших для него тайны этого мира: смерть и любовь. Сначала лишь как смутно различимые элементы мировой стихии. Страх смерти (первая близко коснувшаяся его смерть – смерть маленькой сестренки Саши) как изнанка упоенности жизнью. Чем сильнее чувство жизни, тем сильнее и страх смерти. «Люди совсем не одинаково чувствительны к смерти. Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни)»
. Под этим знаком прожил жизнь Бунин.
Точно так же уже в детстве его глубоко поражала женская красота и возникали проблески «самого непонятного из всех человеческих чувств»
. Но с особой силой и уже осознанно эти два чувства войдут в него в юности, неожиданно и бурно, со смертью близкого человека и с первой любовью и даже сольются с начальными творческими попытками, так что позднее он скажет в одном из своих стихотворений:
И первый стих, и первая любовь
Пришли ко мне с могилой и весною.
    (М. VIII. 18)
Смерть, любовь и преображающая сила искусства, подводящего обыденность к вечности и придающего существованию смысл, займут навсегда центральное место в душевном и духовном мире Бунина и в его творчестве.
Но наиболее странным, пожалуй, представляется то, что еще в детские годы он познал столь сложное чувство как одиночество – одиночество не в смысле отсутствия кого-то рядом, а одиночество, так сказать, онтологическое, экзистенциальное, одиночество как неизбежное, непреодолимое и неустранимое ни при каких условиях состояние человеческой души. Это мучившее его ощущение полного одиночества в мире Бунин передает в удивительном сюрреалистическом описании сна (которое он убрал, к сожалению, из поздней редакции своего автобиографического романа): «Вот когда-то на пороге детства преследовало меня одно сновидение: с несказанной безнадежностью, с ужасной болезненной подлинностью видел я безграничное, сверху и снизу, и во все стороны пустое пространство, и в нем, где-то вдали, вправо от меня, круг еще краснеющего, предзакатного солнца, которое, как я знал, никогда не могло зайти, и я видел вместе с этим самого себя; один, совершенно один во всей этой довременной пустоте, в незакатном, мертвом блеске этого солнца я должен был крепко держать во рту каменную рыбу»
. Это
чувство одиночества будет сопровождать его всю жизнь, иногда усиливаясь, иногда ослабевая, но никогда не исчезая совсем.
Не менее значительно и то, что уже в детстве он задумывается о Боге. «Когда и как приобрел я веру в Бога, понятие о Нем, ощущение Его? Думаю, что вместе с понятием о смерти. Смерть, увы, была как-то соединена с Ним (и с лампадкой, с черными иконами в серебряных и вызолоченых ризах в спальне матери)»
. То была смерть маленькой сестренки Саши, первая смерть, которую он увидел вблизи и воочию. Потом до самых последних своих дней он будет страшиться и избегать зрелища смерти, он не поедет ни на похороны отца, ни на похороны матери и не увидит ее мертвой (согласно предсмертной просьбе самой матери, знавшей, как это действует на него.) Он даже никогда не был на ее могиле. Впоследствии всегда будут стараться скрыть от него известия о смерти родных (например, о смерти брата Юлия). После смерти сестренки, говорит он «моя устрашенная и как будто чем-то глубоко опозоренная, оскорбленная душа устремилась за помощью, за спасением к Богу. Вскоре все мои помыслы и чувства перешли в одно – в тайную мольбу к Нему, в непрестанную безмолвную просьбу пощадить меня, указать путь из той смертной сени, которая простерлась надо мной во всем мире». Он стал жадно читать жития святых, выстаивая целые часы на коленях в молитве в «скорбной радости», связал себе из веревок власяницу, пил только воду, ел только черный хлеб, мечтал стать иноком, мучеником, святым. Целая зима прошла в этих «восторженно-горьких мечтах»
.
Здесь начинаются сложные и противоречивые отношения Бунина с христианством, видоизменявшиеся много раз в течение его жизни, хотя в своей глубокой сути остававшиеся неизменными. Только этой сложностью и можно объяснить тот факт, что два христианских критика, посвятившие свои работы Бунину, пришли к прямо противоположным выводам: для К. Зайцева
Бунин почти что страстно верующий, а для И. Ильина
– мрачный безбожник.
На самом деле он никогда не был ни тем, ни другим. Христианство всегда привлекало Бунина своей обрядовой вещественной стороной, красотой и древностью – материализованной поэзией и воплощенной традицией. Он всю жизнь возил с собой, никогда с ней не расставался, семейную древнюю иконку в почерневшем серебряном окладе – «святыня, связующая меня нежной и благоговейной связью с моим родом, с миром, где моя колыбель, мое детство…»
Вообще древние семейные иконы вызывали в нем «что-то обнадеживающее, покорное непреложному и бесконечному течению земных дней»
. Ощущение прочности и неизменности в изменчивой и ненадежной жизни. Церковные службы всегда очаровывали его. И уже мальчиком в церкви он думает, что если даже правда Бога нет, «все равно нет ничего в мире лучше того, что я чувствую сейчас, слушая эти возгласы, песнопения и глядя то на красные огоньки перед тускло-золотой стеной старого иконостаса, то на святого Божьего витязя, благоверного князя Александра Невского…»
. Впоследствии он не раз будет повторять, что сама по себе вера есть одно из прекраснейших чувств и одна из ценнейших реальностей. В прекрасном стихотворении «В дачном кресле, ночью, на балконе…» (1918 г.) он скажет:
Есть ли Тот, кто должной мерой мерит
Наши знанья, судьбы и года?
Если сердце хочет, если верит,
Значит – да.
То, что есть в тебе, ведь существует.
    (М. VIII. 7)
В тяжелые моменты жизни (особенно в последний период) ему случалось заходить в церковь и страстно молиться. Евангельские и библейские образы неизменно присутствуют в его творчестве, хотя часто носят характер аллегорий.
Но при всем этом Бунин никогда не мог до конца принять Символ Веры, догматов воскресения и личного бессмертия, идею живого и личного Бога. Томимый постоянно ужасом смерти он, как и Толстой, бросался за спасением к Евангелию и, как Толстой, наталкивался на неприемлемое. Но если Толстой упорно стремился рационализировать веру, отбросив всю мистику и тайну откровения, старался вывести чуть ли не в виде логической формулы смысл жизни и упрямо думал, что феномен смерти может быть понят и рационально оправдан и преодолен, стоит отделить страх как глупую эмоцию и логически устранить бессмыслицу, – Бунин чувствовал тщетность попыток понять непостижимое и останавливался в растерянности и отчаянии перед тайной. (И тут, как и во всем, ему был чужд рационализму в символистах, при всем их декларативном антирационализме, его более всего отталкивала претензия на знание того, чего человек вообще знать не может; рассуждения о Софии, о мифотворчестве вызывали у него лишь усмешку.)
В молодости буйство молодых сил и жажда жизни часто смягчали это его отчаяние (или даже устраняли его). Его философия в такие периоды сводилась к довольно поверхностному прагматизму: зачем нужен смысл жизни, когда есть инстинкт жизни и радость, или к рассуждениям вроде того, что «грусть – это лишь потребность радости» (М. IV. 541). Или – к легкомысленной юношеской вере в то, что какой-то смысл должен быть во всем и что он потом, со временем, уяснится и ему. Убаюканный дремотой солнечного полдня жизни, он утешал себя, что смысл всего «ведом одному Богу, Которого я не понимаю, но в Которого должен верить и верю, чтобы жить и быть счастливым»
.
В зрелые годы, «восторгом жизни потрясен» (М. I. 464), он питает смутное убеждение, что «Бог это всё прекрасное в мире и душе», он почти молитвенно восхищается «божественной» красотой природы, пантеистически наделяя ее душой и мудростью. Но пантеизм, как заметил в свое время Вольтер, это лишь вежливый способ устранения Бога.
В старости он выработал себе нечто вроде собственной религии, в которой Богом было человеческое «Я», вернее, то, что в нем проявляется, то есть некая высшая мыслящая субстанция, странным образом обнаруживающаяся в каждом из нас. «…Чувство какой-то "бесконечности", с которой жил всю жизнь… чувство того, что я весь век называл Богом и своим "я", в котором несомненно Он – кто же иной, что же иное – то, живущее, само себя сознающее…»
. (Эта убежденность в трансцендентности и даже безличности нашего «я» одна из причин отказа Бунина от «реалистического» психологизма.) И одновременно с этим крепло в нем сознание, что жизнь бесконечно страшна, и это делало приближение к смерти кошмарным.
Путанице в оценке религиозности и православности Бунина способствовала и та противоречивость, которая царила в представлениях самого Бунина о христианстве. Христианство рисовалось ему то исполненным пантеистической «радости бытия», «братской близости ко всему живому», «участия в красоте и гармонии светозарного космоса» (он даже доходит до утверждения, что «египетский пантеизм столь близок пантеизму христианства», Пг. IV. 152), то полным презрения к жизни, «отвращения от нее, от ее жестокости, грубости, животности»
. Особенно мрачным представляется писателю именно русский, православный вариант христианства. «Говорят о нашей светлой радостной религии… ложь, ничто так не темно, страшно, жестоко, как наша религия, – вспоминает его слова Г. Кузнецова, – вспомните эти черные образа, страшные руки, ноги… А стояние по восемь часов, а ночные службы… Нет, не говорите мне о "светлой" милосердной нашей религии…»
.
Он то питает отвращение к прошлому православия и его истокам, к «христианам варварски-пышной, содомски-развратной и люто-жестокой в убийствах и вероломстве Византии» (Пг. IV. 121), к прошлому христианства вообще, к кровавым крестовым походам, радуется тому, что «над великими поповскими распрями восторжествовала грозная простота и дикая мощь Ислама» (Пг. IV. 154), увлекается буддизмом и исламом и утверждает, что «Востоку принадлежит будущее» (Пг. IV. 127), уходя от христианства в глубь времен к «зодиакальному свету первобытной веры» (Пг. IV. 163), то, напротив, с умилением любуется всей церковной православностью (и старательно изгоняет из поздних изданий все вышеприводившиеся фразы)
.
Как бы то ни было, ему всегда было чуждо характерное для христианской мысли положение о пропасти, разделяющей человека и природу. Поэтому и не принимал он вытекающие из этого философско-эстетические построения Вл. Соловьева об изначальном безобразии неодухотворенной природы, о безобразии малосодержательных форм слепого животного и растительного мира, и о воплощении идеального начала красоты лишь в высших органичных формах, то есть в человеке
. Для Бунина верно скорее противоположное: красота естественной и первозданной природы и уродство отпавшего от нее и деградировавшего (выродившегося) человека. Как чужда, впрочем, ему и установка гегельянцев (долго господствовавшая в русской культуре), по мнению которых красота – лишь призрак и иллюзия полноты; для развитого сознания нет прекрасного, а есть лишь истинное. А отсюда – всего один шаг до утилитаризма шестидесятников.
Переход от детства к отрочеству и юности Бунин воспринимает как переход от райского (первобытного) состояния к тяготам, беспокойству и разочарованиям взрослой жизни. Завершилось детство приобщением к миру книг. Когда Бунину было семь лет, в имении их появился странный человек – гувернер Н. О. Ромашков, сын богатого помещика, человек начитанный и знавший несколько языков, недурно игравший на скрипке и рисовавший акварелью. Он никак не мог найти своего места в жизни и жил неприкаянным одиноким скитальцем. Это был первый встреченный Буниным в жизни образчик той загадочной русской души, исследованию которой Бунин впоследствии посвятит столько усилий, это был человек «не просто несчастный, а создавший свое несчастье своей собственной волей и переносивший его даже как бы с наслаждением»
.
Н. О. Ромашков (увы, исчезшая из современного жизненного уклада фигура домашнего учителя) сыграл в жизни мальчика Бунина огромную роль, помог выявлению и развитию способностей подростка как впрочем и вся усадебная жизнь и уклад. С последним русским дворянским писателем Буниным ушло и последнее «детство» из нашей литературы. Бунин последним воспел его; и картины детства такой яркости, красоты и поэтичности мы находим до него лишь у Аксакова и Толстого…
Ромашков выучил мальчика читать (по «Одиссее» и «Дон Кихоту»), научил его рисовать и дал почувствовать «истинно-божественный смысл и значение земных и небесных красок»
. Ромашков был также прекрасным рассказчиком. «Вероятно, его увлекательные рассказы в зимние вечера, когда метели буквально до верхушек заносили вишенник нашего сада на горе, и то, что первыми моими книгами для чтения были "Английские поэты" (изд. Гербеля) и "Одиссея" Гомера, пробудили во мне страсть к стихотворству, плодом чего явилось несколько младенческих виршей…» – вспоминал Бунин
.
Рассказывал Ромашков воспитаннику, не считаясь с его возрастом, и всё пережитое и выстраданное им в жизни, невольно предвосхитив тот метод воспитания, который пробивает себе дорогу только сегодня и который столь великолепно описан Томасом Манном в «Докторе Фаустусе»: «Самый активный, самый горделивый и наиболее действенный способ познания – предвосхищение знания, рвущееся вперед через зияющие пустоты незнания <…>, юношество бесспорно предпочитает такой способ усвоения, пустоты же с течением времени сами собой заполняются»
.
Предпочитал его и Бунин, который, как мы уже видели, вообще верил лишь в интуитивное (а не логическое) постижение с опорой на прапамять. Он всю жизнь не переставал удивляться тому, что у юноши Лермонтова мы находим такое поразительное знание жизни и людей, какое он никак не мог бы приобрести за свою краткую жизнь рациональным путем и опытом
.
Чтобы расширить кругозор мальчика, Ромашков читал с ним журнал «Всемирный путешественник» и том «Земля и люди». Разглядывая картинки тропических стран с кокосовыми лесами, с узкими пирогами, нагими людьми с дротиками и луками, Бунин «вспомнил» (прапамять) эти страны и даже пережил «настоящую тоску по родине», по утерянному раю, так же как читая рыцарские романы, «вспомнил» этот рыцарский мир. «Я посетил на своем веку много самых славных замков Европы, – скажет он впоследствии, – и, бродя по ним, не раз дивился: как мог я, будучи ребенком <…>, глядя на книжные картинки и слушая полоумного скитальца, курившего махорку, так верно чувствовать древнюю жизнь этих замков и так точно рисовать себе их?»

Что же касается первых сильных художественных впечатлений, то это было чтение Пушкина и Гоголя. Стихи Пушкина «на весь век вошли во всё мое существо, стали одной из высших радостей, пережитых мной на земле»
. В Гоголе же. («Страшная месть») его «самый ритм взволновал необыкновенно» (Пг. VI. 326). Это надо особенно помнить, ибо гоголевская традиция у Бунина обычно критиками совершенно не замечается, т. к. понимается эта традиция главным образом как традиция «натуральной школы» или как традиция гротеска, и утверждение самого Бунина: «Я – от Гоголя. Никто ничего не понимает. Я из Гоголя вышел»
, – всерьез не принимается. А между тем именно гоголевскую музыкальность, волшебство ритма, поэтическую насыщенность и эмоциональную интенсивность лирического текста мы находим у Бунина.
Не менее важным было и то, что Бунин рос среди простого народа, играл с крестьянскими детьми, знал близко жизнь деревни и впоследствии смог первым в русской литературе по-настоящему показать деревню и крестьянство. В отличие от других больших наших писателей у него никогда не было комплекса отчужденности при общении с народом, он говорил с крестьянами как равный – их собственным языком. Поэтому-то, не чувствуя ни комплекса вины, ни комплекса отчужденности, он никогда и не идеализировал народа в отличие от своих предшественников. Язык крестьян и их образ мысли он знал досконально и все-таки не уставал никогда изучать: им собрано и записано около одиннадцати тысяч (!) народных прибауток, частушек, поговорок, речений и т. п.
Не удивительно, что казенное гимназическое обучение в Ельце (отец отдал мальчика в гимназию в Ельце осенью 1881 г.) показалось Бунину пустым, скучным и ненужным, и он бросил его, не проучившись и пяти лет (зимой 1886 г., приехав на зимние каникулы домой в деревню, он отказался вернуться в гимназию; отец, который сам сбежал из первого класса Орловской гимназии, и не принуждал его возвращаться).
Переход от светлого мира сельской усадьбы к скуке городской гимназии знаменует конец детства. Важно отметить, с каким интересом Бунин следит за подобными же ощущениями у Толстого при его мучительном переходе из детской в комнаты к старшим братьям. Он цитирует слова Толстого: «Я испытал в первый раз и потому сильнее, чем когда-либо после, то чувство, которое называют чувством долга, называют чувством креста, который призван нести каждый человек. Мне было жалко покидать привычное («привычное от вечности», – замечает Бунин в скобках), грустно было, поэтически грустно расставаться не столько с людьми, с сестрой, с няней, с теткой, сколько с кроваткой, с положком, с подушкой, и страшна была та новая жизнь, в которую я вступал <…>, на душе было страшно грустно, и я знал, что я безвозвратно терял невинность и счастье <…>. В первый раз я почувствовал, что жизнь не игрушка, а трудное дело, – не то ли я почувствую, когда буду умирать: я пойму, что смерть или будущая жизнь не игрушка, а трудное дело». Бунин прибавляет: «Во всей всемирной литературе нет ничего похожего на эти строки и нет ничего равного им» (М. IX. 145)
.
Выход из детства – это выход из райского состояния, это потеря «невинности и счастья», переход в тот мир, где тяготы, труды, тоска, неудовлетворенность, разочарование и смерть (или, что еще хуже, знание о смерти, сознание ее). Сам Бунин скажет затем в стихотворении «При свече» (1906 г.):
Сердцем помню только детство:
Все другое – не мое.
    (М. I. 466).
Важность – для Бунина – всего этого огромна. Тут лежит разгадка одной из труднейших тайн бунинского творчества. Здесь мы встречаемся с одним из главнейших элементов бунинского миросозерцания. Подобно тому, как выход из детства им рассматривается как выход из блаженного райского состояния, так и в жизни всего человечества – утрата первозданной райской простоты и естественности им так же рассматривается как выход из блаженного состояния. Человечество пошло по неверному пути, по пути механического прогресса и бездушной (и бездуховной) цивилизации, всё далее и далее уходя от истоков жизни, и следовательно, всё более отчуждаясь от смысла ее, от радости и безмятежности. В эпоху безраздельного доминирования теории прогресса Бунин придерживался «теории» регресса. На лозунг прогрессистов: «Идти вперед!» – Бунин отвечал вопросом: «Вперед? Куда это?» Для него, как для древних, золотой век был не впереди, а позади. В этом, как и во многом другом, он был анахроничен и одинок в своем времени. Чтобы найти ему созвучия, нужно уйти либо далеко назад к седой древности, либо далеко вперед – к нашим дням.
Поиски утраченного рая
пронизывают всё его творчество и всю его жизнь. Все его путешествия – на Восток, к древности. Свое самое дальнее путешествие он совершает на Цейлон – к легендарным райским местам Адама и Евы. И о чем бы он ни писал и ни думал, постоянно проскальзывают думы-сравнения с седой стариной, с блаженными в своей простоте и естественности временами. В его прозе и его дневниках постоянно встречаются фразы вроде: «крещенские морозы, наводившие мысль на глубокую древнюю Русь», «лицо тонкой, чистой, древнерусской иконописной красоты», «я смотрел на реку <…> и опять думал о том, что даже и при печенегах всё так же шла она», «во время венчания я почувствовал то чудное: ветхозаветное, что есть в этом радостном таинстве», «в красоте ее было что-то ногайское», «древние люди не похожи на нынешних, какое ничтожество и мелкость черт у ребят молодых», «поэт плачет о первобытном состоянии души», «мужик опять точно из древности, с густой круглой бородой и круглой густой шапкой волос», «много есть мужиков, похожих на удельных великих князей», «я часто думаю о всех тех людях, что были здесь когда-то, а затем навсегда исчезли, чтобы стать для нас какими-то как будто особыми людьми старины, прошлого, они всегда волнуют меня очарованием прошлого», «сколько раз человечество убеждалось в полном бессилии своих попыток заменить своей новой правдой ту старую, как мир, и до дикости простую правду, которая некогда, в громах и молниях, возвещена была вот в этой дикой и вечной пустыне со скалистых синайских высот!»
Такие эпитеты как «ветхозаветный», «древний», «первобытный», «первозданный» и проч, всегда означают у него качественное превосходство.
Его пленяет то, что книги в дедовских шкафах семейной библиотеки – все старинных изданий, с причудливыми виньетками, в тисненых кожаных переплетах, и даже то, что при чтении этих книг в его комнате, в глухой деревенской усадьбе, горит свеча, а не электрическая лампочка. И когда отец впервые везет мальчика в город, даже тогда – самое большое впечатление произвел на него не поезд с его «быстрым и мертвым бегом колес»
, а поэзия забытой старой Чернявской дороги, старая деревня Становая, места Мамаева нашествия (возможно, это более позднее переосмысление детских впечатлений, но и в таком случае это тоже интересно и характерно).
Можно усмотреть у Бунина нечто общее с положением эстетики Гартмана, утверждавшим, что более высокая ступень бытия есть ступень убывающего совершенства (о близости творчества Бунина к эстетике и философии феноменологизма мы уже упоминали – «трансцендентальный субъект», «интенциональность» – можно было бы еще указать на созвучия с тезисом Гуссерля: Zu den Sachen selbst! (К самим предметам!) – и к этому придется возвращаться еще не раз). Бунина привлекают примитивные страны с их бытом и первозданной простотой, а его излюбленные персонажи – это люди инстинкта, не головные и не рефлексирующие, а цельные и пластичные, как животные и как дикари.
С таким составом души он выходит из «райской» безмятежности и вступает в тревожную, мучительную и радостную пору смутных порывов юности и своих первых еще незрелых творений.

III. Смутность
«Сладострастие воображения» стало довольно рано основной его утехой. Покинув гимназию и вернувшись в деревню, он предался целиком чтению и мечтам. Решение стать писателем пришло само собой. Впрочем, это трудно даже назвать решением, ибо проблемы выбора он себе даже никогда не ставил, ему просто всегда казалось само собой разумеющимся и естественным собственное призвание к «самому странному из всех человеческих дел, называемому писанием»
. Впоследствии он скажет: «Так всю жизнь не понимал я никогда, как можно находить смысл жизни в службе, в хозяйстве, в политике, в наживе, в семье… Я с истинным страхом смотрел всегда на всякое благополучие, приобретение которого и обладание которым поглощало человека…»
.
Первый стих, по его словам, он написал, когда ему было восемь лет. В гимназические годы писал мало, хотя, как рассказывал А. Бахраху, будучи гимназистом, начал и потом в деревне закончил роман в стихах под заглавием «Петр Лихачев»
. В деревне он стал систематически писать стихи и прозу. С осени 1886 по весну 1887 года писал роман «Увлечение»: трагическая история несчастной любви, столь схожая по сюжету с некоторыми поздними рассказами Бунина
. Читал же он в это время, в основном, поэтов державинской и пушкинской поры. Позже стал с увлечением и даже «благоговением» читать Толстого, а также писателей-народников – Левитова, Глеба и Николая Успенских, которые привлекали его знанием народной жизни и языка. Правда, оба Успенских не принадлежали к собственно народническому течению в нашей литературе: им были чужды как идеализация крестьянства, так и идеологическая народническая тенденциозность с призывом «идти в народ». Писатели из народа, впрочем, интересовали Бунина не столько своими писаниями, сколько своей странной судьбой
. «Страшные загадки русской души уже волновали, возбуждали мое внимание» (Б. I. 30).
Семья Буниных жила уже не в Бутырках, а в Озерках – усадьбе, доставшейся матери Бунина по наследству от его умершей бабушки. Это был период относительного благополучия, длившийся однако не долго. Вскоре семья снова впала в бедность, и иногда в доме, по словам Бунина, нечего было есть кроме яблок из сада. Денег не было даже на одежду, и когда нужно было отправляться куда-нибудь в гости, приходилось одевать костюм брата и отцовскую обувь. Это юношу уязвляло, ему казалось, что все видят, что костюм с чужого плеча, а обувь отцовская. В это время в Озерках жил и старший брат Ивана Бунина – Юлий Алексеевич Бунин (1857–1921), сосланный за участие в революционном народническом движении на три года в отцовское поместье. Юлий стал заниматься с младшим братом, читал ему целые циклы лекций. «…Я застал Ваню еще совсем неразвитым мальчиком, – вспоминал он впоследствии, – но я сразу увидел его одаренность, похожую на одаренность отца. Не прошло и года, как он так умственно вырос, что я уже мог с ним почти как с равным вести беседы на многие темы. Знаний у него еще было мало <…>, но уже суждения его были оригинальны, подчас интересны и всегда самостоятельны»
. В это время между братьями возникает душевная близость и дружба, длившаяся до смерти Юлия.
И в это же время постоянно сопутствует ему и состояние влюбленности. Сначала он влюбляется в Дуню, сестру невесты брата Евгения. А затем в гувернантку ее младших сестер – Эмилию Фехнер. Еще не зная, а лишь услышав о ней, он уже испытывает волнение и твердит себе: «Непременно я полюблю». А едва увидев ее, в самый момент знакомства уже думает: «Неужели я буду целовать эти милые ручки и губки!»
Но интересно то, что сам пятнадцатилетний юноша вполне отдает себе отчет в природе своих волнений, в его дневнике тех дней мы читаем: «Еще осенью я словно ждал чего-то, кровь бродила во мне, сердце ныло так сладко и даже по временам я плакал, сам не зная от чего. <…> Потребность любви!»
(Об этой «потребности» и этих волнениях он не раз потом напишет, и с особой силой в повести «Митина любовь»). Воспитанный на романтической поэзии он, тем не менее, сознает, что любовь его не есть нечто исключительное, а лишь ищущее себе выхода «брожение крови». Казалось бы, такое самосознание в любви исключает ее катастрофичность. И тем не менее несколько лет спустя именно романтической катастрофой становится для него его страстная любовь к Варваре Пащенко, в которой с разрушительной силой проявились все противоречия еще неустоявшейся души. Опыт этот окажется во многом определяющим и для формирования его характера и для всего колорита его произведений.
Юность Бунина – период смутных волнений, острых противоречий и резких перепадов настроения. Это был восторженный юноша, полный поэтических мечтаний и возвышенных, но расплывчатых идеалов, с изрядной долей деревенской наивности, веселый, жизнерадостный и остроумный в кругу близких ему людей, задумчивый, печальный и страдающий наедине с собой. В стихах этих лет, подражательных и слабых, мы находим и юношескую тоску, и жажду идеала, и презрение к пошлой «толпе», и восторженное любование природой. Только в этом последнем, пожалуй, и можно заметить намеки на нечто оригинальное: его восприятие природы очень остро и порой он находит тут свои собственные и точные слова (стих 1889 года «Не видно птиц» даже отметил Лев Толстой, не запомнив, впрочем, имени автора).
Очень рано определяются и основные координаты этой темы – два контрастных полюса: знойный солнечный полдень (август любимый месяц Бунина, и августовский полдень для него воплощение радостной полноты бытия, красоты и благоденствия) и звездная ночь, когда отходит на второй план будничная суета и раскрываются невидимые днем далекие таинственные звездные миры. Одно время юноша Бунин даже перестал совсем спать ночью, чтобы иметь возможность наблюдать «таинственную ночную жизнь» и «до муки дивиться красоте ночи».
Очень рано, как мы уже отмечали, появляется и тема памяти, прошлого.
Я люблю былое вспоминать.
Что-то светлое, ушедшее далеко
навевает детство мне опять.
– пишет он в восемнадцать лет («Снились мне цветущие долины», 1888 г.). Утраченное детство уже теперь представляется далеким раем
. Созерцание природы сопровождается «скорбью о былом» («Проплыла в небесах», 1898 г. Как неправы те, кто считают скорбь о былом у Бунина – лишь поздней «эмигрантской» ностальгией!). «Все о былом говорит… всегда вспоминаю я прошлые дни» («Воспоминание», 1887 г.) и т. д.
Есть одна фраза в письме Бунина к неизвестному лицу начала 90-х годов
, раскрывающая нам очень характерную для Бунина черту, которая с годами будет всё более определять его поэтику и без которой нельзя понять столь важное для него соотношение: память-творчество. Юноша Бунин пишет в этом письме: «Пока живешь – не чувствуешь жизни (курсив мой. – Ю. М.). Согласитесь, что это очень контрастно, дико в сущности, я думаю, что это происходит потому, что мы не умеем ценить жизни, ничем не удовлетворяемся и хотим большего, чем есть». Невозможно оценить и понять переживаемый момент во всем его объеме синхронно. Запаздывание нашего осознания с удивительной силой будет Буниным передано в одном из лучших его рассказов – «Солнечный удар», до сих пор не понятом критиками. Некая сомнамбуличность жизни («жизнь – сон» один из излюбленнейших Буниным образов), некая самодовлеющая самодостаточность жизненных процессов, в основе своей животно-растительных, эмоционально-плотских, озабоченность более исходом ситуации, нежели вживанием в нее – приводят к тому, что жизнь в «сыром виде» оказывается лишь своего рода полуфабрикатом, из которого душа человека лишь с помощью памяти постфактум вырабатывает нечто, достойное человека и эстетически ценное. (Позже, в начале века, Бунин включится в полемику вокруг теории «живой жизни», но интерес к этой проблематике можно видеть уже и здесь.) «Мы живем всем тем, чем живем, лишь в той мере, в какой постигаем цену того, чем живем <…>, для творчества потребно только отжившее, прошлое», – скажет он впоследствии
.
Интересно отметить, что даже во время страстных мечтаний и надежд и, следовательно, казалось бы, устремленности в будущее, у Бунина отсутствует категория (эстетическая и философская) будущего. Позже он скажет: «У здорового человека не может быть недовольства собой, жизнью, заглядывания в будущее»
. Оказывать предпочтение будущему перед настоящим – это значит предпочитать абстракцию жизни. В будущем верно только одно – смерть. Неверие в будущее и даже неприязнь к нему тесно связаны с бунинской борьбой против времени. Ему, как позднее Прусту, хотелось бы протиснуться в промежуток между двумя тиканьями часов. Поэтому-то он не любил свой день рождения и встречал его, как Свифт, печальными сетованиями
. Райское состояние – это неподвижность вне времени. Чувство райского блаженства он испытает в океане (по пути на Цейлон в поисках утраченного рая): «И какое сладкое счастье – это солнечное утро <…>, этот от века и до скончания времен светоносный океан <…>. Всё та же прелесть однообразия»
.
Юношеские мечты Бунина устремлены к счастью, но оно никак не привязывается к какому-либо конкретному моменту будущего. Оно есть лишь ожидание и, как таковое, целиком принадлежит настоящему. «На свете счастья нет – есть только жажда счастья», – скажет он позже (стихотворение «Канны», 1904–1905 г.), перефразируя пушкинскую строку
. В это время он приходит к выводу, что счастье не может быть предметом реализуемого стремления (как не может им быть, например, честность или доброта – целенаправленность стремления как бы уничтожает здесь самую подлинность). Когда же состояние счастья вдруг охватывает человека, оно оказывается трудно переносимым, мучительным и часто губительным. Безмятежная полнота счастья – это уже навсегда утраченное райское состояние. У современного человека, считает Бунин, и русского человека особенно, с его «загадочной русской душой», к счастью неизменно примешивается доля страдания (и наоборот, к страданию и скорби всегда примешивается нечто сладостное). Мы видим, что уже в юношеских стихах Бунина к ожиданию счастья присоединяется сознание его антиномичности.
Есть лучший мир <…>
Но только тот войдет туда,
Кто даже красоту в страданьях понимает.
(«Жизнь увлекает пошлостью дневной», 1892 г.). Ему сладка «радость одиноких дум» («Седое небо надо мной», 1889 г.), он находит «красоту в печали и счастие – в печальной красоте» («В степи», 1889 г.). Загадочное и странное «блаженно-горестное» сочетание счастье-страдание уже начинает волновать его воображение и тянуть его туда, где, по выражению Фета, которое Бунин будет часто цитировать, «радость теплится страданья». «Сладкая мука счастья» станет впоследствии одним из центральных его мотивов. Надо отметить также, что такая сложность душевного рисунка и эмоциональная полифоничность (или антиномичность) были чем-то абсолютно новым и неожиданным для литературы его времени. Критик Ф. Батюшков, например, цитируя бунинскую фразу: «Пути творца грозны, радостны», – удивленно поставил рядом в скобках вопросительный знак
. Блоковское «Радость-страданье одно!» – придет позже. А антиномии Ап. Григорьева прошли в литературе незамеченными.
В общем юношеские стихи Бунина представляют интерес лишь постольку, поскольку характеризуют нам его тогдашние настроения, в художественном отношении они являют лишь подражания Пушкину (которому Бунин старался подражать даже в почерке), Лермонтову, Полонскому, Фету, Веневитинову, Никитину, Кольцову, Некрасову – влияние этих поэтов очевидно. Но никто из критиков не обратил должного внимания на любовь Бунина к самому пессимистическому из русских поэтов – к Баратынскому. Он даже посвятил ему впоследствии большую статью
и часто пользовался выражениями Баратынского – «элизий», «несрочная весна», «начальная любовь» и т. д. Пытался подражать он даже Надсону, модное увлечение которым ненадолго захлестнуло и Бунина, прельщенного, впрочем, более трагической судьбой рано умершего поэта и его славой, нежели его творчеством. «Над могилой С. Я. Надсона» – первое опубликованное стихотворение Бунина (еженедельная иллюстрированная газета «Родина», С.-Петербург 1887, № 8, 22 февраля). Любопытно отметить однако, что этот стих, посвященный поэту-«демократу», написан поэтическими штампами пушкинско-лермонтовской «дворянской музы». Доминирующее умонастроение тогдашнего русского общества определяло во многом раннюю продукцию Бунина, но внутренне он был ему чужд.
По мере того, как юноша мужал и рос, он начинал тяготиться замкнутостью деревенской жизни. Он много ездил верхом, охотился, косил вместе с крестьянами, принимал участие в «посиделках» крестьянской молодежи и забавлял всех песнями собственного сочинения, имитировавшими народные «страдательные», но душа его рвалась в широкий мир. Брат Юлий уже отбыл срок ссылки и уехал в Харьков в августе 1888 г., присоединиться к нему мечтает и Иван.
Неожиданно в январе 1889 года Бунин получает приглашение стать помощником редактора газеты «Орловский вестник». Издательнице газеты Надежде Алексеевне Семеновой понравились стихи и статьи Бунина в «Родине». В 1887 году в «Родине» уже в девяти номерах были опубликованы стихи Бунина, в том же году (в № 51, 20 декабря) был опубликован и первый рассказ «Нефедка», а до этого – очерк «Два странника» (№ 39, 28 сентября).
Вообще вступление юного Бунина в литературу, несмотря на всю слабость его первых творений, поражает сегодня своей легкостью. В 1888 году его стихи уже публикуются в «Книжках Недели», одного из самых читаемых русских журналов того времени, где печатались крупнейшие писатели и поэты. А сам редактор «Книжек Недели» П. А. Гайдебуров прислал начинающему поэту одобряющее письмо. В 1890 году (12 июня) Бунин шлет письмо Льву Толстому («Ваши мысли слишком поразили меня»
). И великий писатель, обремененный мировой славой, кумир всей России, нашел время и желание ответить неизвестному наивному юноше. Причем ответить не просто вежливой отпиской, а выношенной им собственной житейской мудростью: «Не ждите от жизни ничего лучшего того, что у Вас есть теперь, и момента более серьезного и важного, чем тот, который Вы теперь переживаете… Не думайте также о форме жизни иной, более желательной: все безразличны. Лучше та, в которой требуется напряжение духовной силы»
. (Примерно то же Толстой повторил ему затем и при первой встрече: «Не ждите многого от жизни, лучшего времени, чем теперь у вас, не будет… Счастья в жизни нет, есть только зарницы его». М. IX. 58.) Эти слова Толстого Бунин запомнил на всю жизнь, также и потому, что они совпадали с его собственным ощущением печали жизни и тщетности человеческих надежд, с его собственным интуитивным предчувствием неосуществимости идеальных устремлений, всегда превосходящих возможности и свидетельствующих о некой трансцендентной сути человеческой натуры.
Любимый лермонтовский стих Бунина – «Ангел»
– говорит то же самое:
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна.
В 1891 году Бунин написал Чехову, и тот тоже ответил ему дружеским письмом. А во время одной из своих первых поездок в Петербург Бунин познакомился с Короленко, и прославленный писатель принял сердечное участие в судьбе начинающего литератора. Когда же Бунин прислал свой первый рассказ («Танька») в журнал «Русское богатство», его редактор, известный критик и публицист Н. К. Михайловский сразу же ответил сам молодому автору, заметив, что из него выйдет большой писатель, а знаменитый поэт А. М. Жемчужников вступил в переписку с начинающим автором и помог ему напечататься в журнале «Вестник Европы».
Прежде чем приступить к работе в «Орловском вестнике», Бунин навестил брата в Харькове. Город его поразил великолепием магазинов, огромностью и блеском домов, соборов – это был первый большой город, который он увидел в своей жизни. Здесь в Харькове Бунин впервые соприкоснулся со средой народников-революционеров, все они были приятелями брата Юлия, и в этой среде позднее Бунину пришлось прожить несколько лет.
Свою прозу он тоже поначалу печатал в народнических журналах («Русское богатство», «Новое слово»). Всё это наложило свой отпечаток на ранние произведения Бунина. Народничество в те годы всё еще оставалось доминирующей силой в общественной жизни страны. Бунин был ему чужд, но принимал его просто как общепринятую и неизбежную условность, вроде определенного покроя платья, которому все мы должны следовать. В его писаниях (особенно статьях тех лет) можно усмотреть скорее народническую фразеологию, нежели внутреннюю близость и настрой души (позже, возмужав и созрев, он открыто выступит против народничества). Среда народников-революционеров (некоторые из них впоследствии стали большевиками и участвовали в установлении советского режима) – оттолкнула юного Бунина своим догматизмом, узкой нетерпимостью, несложной прямолинейностью теорий («всё злое – направо, всё доброе – налево», спасение от всех зол в революции), презрением ко всем слоям общества, кроме беднейшей части крестьянства (даже богатых крестьян ненавидели, видя в них «кулаков»), отрицанием целиком прошлого России и ее настоящего (революционным нигилизмом), неприятием неутилитарного и не «прогрессивного» искусства (Чехова и Толстого в том числе), высокомерной уверенностью этих «профессиональных устроителей счастья человечества» (как Бунин потом будет их называть) в своей непререкаемой правоте и праве поучать других. Особенно фальшивым казалось Бунину поучение «жертвовать собой ради блага народа». Жертвовать собой, приносить личность в жертву абстракции для Бунина было верхом абсурда. К тому же для него «народ» был не абстракцией, а тем, что он знал не из книжек, а вблизи и реально. И невыдуманные нужды которого ему тоже были отлично известны.
Когда позже в Полтаве был организован революционными народниками, друзьями брата, кружок по изучению «Капитала» Маркса, Бунин тоже вынужден был его посещать. Но после двух занятий отказался ходить – с этих пор и навсегда у него сложилось отношение к марксизму, как к чему-то безжизненному, надуманному, тягостному и унылому.
Из Харькова Бунин отправился в свое первое дальнее путешествие – в Крым. Там он впервые увидел море и, как он говорит, «узнал его с ужасом и радостью» (прапамять). Он завороженно слушай его «довременный шум». С этих пор море станет одним из основных элементов его образной системы – как чистое выражение природной стихии, с его неизменным «шумом вечности» (неизменность в движении – для Бунина символ жизни, подобно тому как у Шопенгауэра струя фонтана – образ неподвижности в вечном движении). Море поразило Бунина тем особым безразличием к человеку, которое так ранило юношу в природе. Он чувствовал человека трагически отвергнутым и исключенным из счастливого и гармоничного мира птиц, трав, кузнечиков, вод, лесов, зверей, закатов и восходов.
Только осенью 1889 года Бунин переехал в Орел, проведя всё лето дома в деревне. Мать благословила его родовой старинной иконкой Троицы, с которой он потом не расставался всю жизнь. Он пошел в жизнь, по словам его матери
, «с одним крестом на груди». Познал голод, нужду, неустроенность. Его письма тех лет полны жалоб на безденежье, на истрепавшиеся брюки, на то, что денег не хватает даже на папиросы и на покупку себе записной книжки, которая как казалось ему, была необходима для писательской работы. Впоследствии его очень оскорбляли суждения критиков, смутно знакомых с его биографией и упрекавших его в «дворянских предрассудках», в незнании народной жизни, в барстве и т. п. Он отвечал им запальчиво, что никогда ничем не владел в жизни кроме чемодана и что с крестьянским бытом знаком с колыбели.
В газете «Орловский вестник» Бунин держал корректуру, писал передовицы, делал театральные и книжные обзоры, публиковал очерки и т. д. Издательство «Орловского вестника» предложило ему выпустить сборник стихов, и эта первая книжка Бунина вышла в 1891 г. (И. Бунин, «Стихи. 1887–1891», Орел, 1891). Рецензии появились в журналах «Наблюдатель», «Север», «Артист», «Мир Божий», в газете «Новое время». Анонимный рецензент «Наблюдателя» (№ 3,1892) дал отрицательную оценку сборнику, отметив, что «преобладающий тон мрачный, унылый». Отрицательными были и отзывы в «Артисте» (Н. Иванова) и в «Новом времени» (знаменитого Буренина; «еще одна чесночная головка появилась в русской литературе», – писал он); в «Мире Божьем» (№ 4,1892) «прогрессивный» рецензент писал: «Тяжелое, грустное впечатление производят унылые песни в устах молодого поколения. В тяжелую годину, когда благо родной страны требует работников <…>, обязанность поэта – призывать всех и каждого к плодотворной работе, а не сеять в сердцах уныние»
.
В редакции «Орловского вестника» Бунин и познакомился с Варварой Пащенко, дочерью елецкого врача и родной племянницей редактора газеты «Орловский вестник» Шелихова. Впоследствии в романе «Жизнь Арсеньева», описывая это знакомство и ту быстроту, с которой его охватила влюбленность, он скажет: «Я тогда еще не знал, что эта быстрота, исчезновение времени есть первый признак начала так называемой влюбленности, начала всегда бессмысленно-веселого, похожего на эфирное опьянение, не знал и того, что только этим опьянением и объясняется то восхищение предметом своей влюбленности, в котором живешь иногда подолгу, чтобы потом, когда оно пройдет, совершенно не понимать его, дивиться на себя прежнего, как на человека, пережившего подлинное сумасшествие…»


Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=70986181) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes
Примечания

1
Здесь и далее автор указывал ссылки на публикации Бунина следующим образом: М. – Собрание сочинений, тт. 1–9, М.: Художественная литература, 1965–1967; Б. – Собрание сочинений, тт. 1-11, Берлин: Петрополис, 1934–1936; Пг. – Полное собрание сочинений, тт. 1–6, Пт.: Товарищество А. Ф. Маркс, 1915; после буквенного обозначения следует указание на соответствующий том и страницу.