Читать онлайн книгу «Железный бульвар» автора Самуил Лурье

Железный бульвар
Самуил Аронович Лурье
Пальмира – эссе
Петербургский писатель Самуил Лурье не любил слово «эссе», считая, что даже великие мастера этого жанра редко избегают опасности подменить предмет описания самими собой. Лурье же всегда искренне волновала судьба тех, о ком он писал. Его точные и выразительные портреты писателей и поэтов всегда создавались по формуле: личный стиль как знаковое отражение судьбы. Один из таких портретов предстает перед читателем на страницах этой книги. На сей раз это собирательный образ петербургского интеллигента. Обитая одновременно в реальном и символическом пространстве города, он прогуливается по воображаемым улицам, разговаривает с призраками авторов и созданных ими персонажей, строит разнообразные домыслы о чужих вымыслах. Сочетая научную точность, неподражаемое изящество слога и ненавязчивый юмор, эссе Самуила Лурье представляют собой прекрасный образец того, что сам автор называл «искусством невозможного слова». «Ты заменяешь невозможное слово несколькими возможными, и это и есть литература».

Самуил Аронович Лурье
Железный бульвар

© Лурье С. А., наследники, 2023
© Оформление. АО «Т8 Издательские Технологии», 2023

Очень странное место

Хорошее отношение к Петербургу
Лично у меня – исключительно в солнечные дни. Верней – часы. Верней – минуты. В остальное время город – просто сумма препятствий на пути от точки А до точки Б. Перевернутое пространство: вместо неба – метро.
Но стоит сдернуть с Петербурга водянистый войлок и направить на обшарпанные стогны центральное светило – и я невольно замедляю шаги. Причем температура воздуха не имеет значения, как и угол падения лучей. Хотя увлекательней всего – закаты. Осенью и весной.
На рассвете не расслабишься, в это время от петербуржца требуется бдительность и поспешность. Зимний закат у нас угрюм. Летнего, как известно, практически не бывает.
А вот зато весной и осенью закат начинается рано, затягивается надолго. Свет убывает с отчетливой равномерностью, как бы напоказ, словно бы изображая Время. По фасадам, по воде и по листве пробегают разные гримасы: как мыслящее вещество, Город пытается что-то сказать; например – что жизнь проходит; или что это не страшно.
В конце сентября, часу в шестом пополудни, взгляните с площади Восстания в глубину Невского: сверкающие окна верхних этажей солнечной стороны меркнут одно за другим; отраженный закат, размахивая пестрой тряпкой, бежит по крышам к Адмиралтейству, обгоняя троллейбус; перемахнув перекресток Литейного, скроется вот-вот за Фонтанкой…
И вы опять один, точно и нет на свете никакого Петербурга.

Стогна мира
Самое петербургское существительное. Во множественном числе вбирает в себя наш город, словно взгляд из-под купола Исаакия белой ночью. Когда для смертного умолкнет шумный день.
Обычно – так сказать, по жизни – это гулкое слово мы впервые и впоследнее встречаем у Пушкина. И на немые стогны града полупрозрачная наляжет ночи тень…
Но интересно, что и самый ранний, почти за столетие до Пушкина, образ Петербурга – стогна. В «Оде на день восшествия на престол Ея Величества Государыни Императрицы Елисаветы Петровны 1748 года» Ломоносов описывает всенародное ликование так, словно ему в Смольном заказали сценарий юбилейных торжеств: прибывает кортеж правительственных машин; петербуржцы встречают руководство страны бурными аплодисментами.
Подобным жаром воспаленный
Стекался здесь российский род,
И радостию восхищенный,
Теснясь, взирал на твой приход.
Младенцы купно с сединою
Спешили следом за тобою.
Тогда великий град Петров
В едину стогну уместился,
Тогда и ветр остановился,
Чтоб плеск всходил до облаков.
(Предусмотрены, как видим, даже спецметеоэффекты, но это в скобках.)
В примечаниях к стихам Ломоносова читаем: стогна – площадь. Коротко и ясно. В примечаниях к Пушкину: стогны – площади, иногда также и улицы. Но вряд ли сам А. С. был того же мнения, не то не написал бы в «Медном всаднике»:
Стояли стогны озерами,
И в них широкими реками
Вливались улицы…
Слово, однако же, церковнославянское. Употреблено, например, в странной притче, пересказанной апостолом Лукой: один еврей затеял вечеринку, созвал гостей, а те в последний момент, словно сговорившись, отказались прийти, причем выставили предлоги совершенно нелепые – типа: я женился, поэтому не могу. И вот разгневанный гостеприимец послал раба на улицу – пригласить к ужину всех нищих инвалидов и бомжей данного местечка… Короче, притча о том, что много званых, но почему-то мало избранных. Речь к рабу начинается так: «Изыди скоро на распутия и стогны града…» В синодальном переводе: «Пойди скорее по улицам и переулкам города…»
Похоже, и Некрасов, сочиняя навзрыд:
В глухую полночь, бесприютный,
По стогнам города пойдешь, —
имел в виду скитания по улицам. Хотя и явно не по каким попало, а – по прямым, широким, торжественным улицам. Короче и попросту – по Петербургу.
Как бы там ни было – нет в России ничего прекрасней петербургских площадей. Нет и в Петербурге ничего величественней. Город из них возник, только из них поначалу и состоял – почти воздушный. Лишь впоследствии все эти овалы и окружности соединили прямыми.
Потом, конечно, принялись стачивать кривизну, сокращать диаметр. А на давнишних гравюрах как патетичны Марсово поле, Мариинская, Исаакиевская, нынешняя площадь Островского…
Сенная – другого происхождения. Младшая, незаконнорожденная сестра-чернавка. Не озеро из камня, скорей – болото. К городской черте подступила извне. Здесь кончалась большая московская дорога, расплывалась, подтекая, вся в навозе и сене, к заднему крыльцу Петербурга: собор и гауптвахта изображали черный ход…
Многие из нас – такие чудаки! Чуть ли не физически страдают оттого, что над крепостью нет ангела, над Домом книги – глобуса и что часы на Думской башне который год стоят. А еще жила в городе – долго-долго жила! – тоска по Сенной площади. Всеобщая такая мечта, что вот уберут с Сенной кошмарную эту голубятню для нетопырей и нагло необъятный, крепостной вокруг нее забор – и замостят ямы – и подметут, – и всё! Можно гулять, не подчиняясь направлению стены. Смотреть вдаль. Чувствовать над головой небо. И все будет подругому, не так, как раньше.
Эта площадь – такая несчастная. С дурной наследственностью. Торговые ряды, торговые казни. Некрасов якобы видел: били женщину кнутом. Рынок, эшафот, гауптвахта. Трущобы, ночлежки, притоны. Свидригайлов выслеживает Раскольникова. Тут подавлен холерный бунт, взорван собор. Можно погибнуть среди бела дня под рухнувшим куском архитектуры. Зимой скользко, летом пыльно, всегда – грязно. И тесно, тесно… Всю Перестройку напролет все мы тут метались от ларька к ларьку, из очереди в очередь. Тут была вечно действующая модель российского воровского беспорядка. Унизительный такой, безнадежный лабиринт.
Вот и хотелось, чтоб стала – стогна. Как знак – чтото изменится. Как будто будут свет и слава, удачный день и вдоволь хлеба. Как будто жизнь качнется…
Ну, вот и дождались. Жизнь качнулась, Сенная, б. Мира, благоустроена. То есть наспех заставлена мрачными приземистыми павильонами, разгорожена черными перилами. Новый какой-то недострой нависает. Трамваи с автомобилями крест-накрест рассекают. Грязь плещется.
Как был лабиринт, так и остался. Вместо площади – сколько-то извилистых коридоров, как бы ипподром для тараканьих бегов. Правда, об отстающих позаботились:
кое-где скамейки – почему-то в виде орудийных лафетов. А на месте гибели Сенного Спаса соорудят на скорую руку часовенку-модерн. А взамен скворешни начальство грозится воздвигнуть какую-то «башню мира» высотой с пятиэтажный дом.
Нет, господа, никогда при вас Петербургу не бывать никакой столицей, не дождетесь. Мелко плаваете. Не умеете обращаться с пространством. Вам бы только стеснить его, набить хламом и халтурой, чем попало, лишь бы человек ни на минуту не забывал: справа – стена, слева – забор. Правильной дорогой идете, товарищи!
Потому что много званых, да мало избранных.
Ну и пусть. От нас-то Петербург никуда не денется. Стоит лишь открыть книжку старинных стихов, и мы опять столичные жители. Вот – Баратынский:
Стояла ночь уже давно.
Градские стогны опустели.
И не важно, что сюжет попался – из Москвы. Да хоть из Чечни (причем у Полежаева оборот вообще безумный: «В домах, по стогнам площадей, в изгибах улиц отдаленных…»). Все равно стихи не провинциальные. В провинции стогн не бывает. Там – пустыри.

23 декабря 2002

Склероз, красный нос
В детстве спасали вата, войлок, валенки. Разумеется, и дрова.
Наш двор на канале Грибоедова был уставлен поленницами – черный такой лабиринт, выводивший к помойке. Ума не приложу, как разбирались взрослые: где чьи дрова. И почему-то не помню поленьев этих горящими: не подпускали, должно быть, ребенка к открытой печке. Осталось только чувство, с каким обнимал ее круглые жестяные под блеклой краской бока.
Вата бесстыдными пучками пробивалась из всех щелей в оконной раме. Вот уж конструкцию зимнего окна я понимал досконально, послойно: сливочные занозы облупившейся краски – бурые кристаллы замазки (осенью была жирная, как халва) – бумажные ленты, отведавшие клейстера (осенью заваривали крахмал), – из-под них вата, вата… Ничтожные следы нешуточных усилий по краям ослепительной гравюры на темы тропической растительности: ледяной иглой по стеклу.
Одежда была теплая и тяжелая, потому что ватная.
Про валенки рассказывать нечего, и так все понятно.
Войлок рос на входных дверях, тяжело клубился под скользкой клеенкой, вытекая из порезов…
Жить было душно, но не холодно.
С тех пор климат стал мягче, одежда – изящней, вата – дороже, дрова и валенки петербургский ребенок представляет по картинкам, – и нынешней зимой разговоры такие:
– Лучше всего найти где-нибудь кирпич и раскалить его на газовой конфорке. Потом поставить в комнате на что-нибудь железное. Кирпич, знаете ли, отлично держит тепло…
Наши сети, оказывается, прохудились: теплосеть, электросеть и прочие.
Наши сети совершенно неожиданно притащили нежелательного незнакомца.
Вдруг мы осознали, что под Петербургом ходит ходуном, плещет черными волнами ледяная тяжкая грязь и наша сосудистая система в ней застывает и рвется.
Почти три века источником тепла был рабский труд и обеспеченная им дешевизна топлива.
Хотя уже полтораста лет назад иностранные путешественники предупреждали: ресурс не бесконечен, и рано или поздно Петербург придется обогревать бумагами из бесчисленных канцелярий. Правда, они недооценивали вклад Тимофея Ермака в нашу энергетику.
А теперь вот и линии, соединяющие дело Петра с делом Ермака, прерываются. Хозяйство – так называемое жилищно-коммунальное – поражено склерозом. И вся надежда – на раскаленный кирпич.
Судя по всему, и в умах начальников происходит то же самое, что с этими несчастными трубами и проволокой в зыбкой глубине, у нас под ногами. Все проржавело и перепуталось. И, поспешая по грязным улицам из холодного, темного жилья в холодную, темную контору, бедный петербуржец, пешеход поневоле (потому что неуловим и почти несовместим с жизнью так называемый общественный транспорт), Маленький Человек-2003 то и дело упирается глазами в огромную цветную открытку: яркощекий такой жизнелюб в ярмарочном халате, имея в одной руке бокал, кажет населению три пальца другой руки. Дед Мороз, он же – губернатор. И эта шарада обозначает, по-видимому, что все обстоит отлично.
Зима! Начальство торжествует! И мы тоже должны быть особенно счастливы в этом году: потому что ровно три столетия назад одному человеку пришла в голову одна безумная мысль.
Сама по себе, впрочем, красивая – даже слишком красивая для России – «страны, – писал Белинский, – где наконец нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей».
Петр Великий, похоже, не умел мерзнуть. Бывают такие люди. Пушкин вот тоже совершенно не чувствовал холода. Знай ликовал: как жарко поцелуй пылает на морозе! как дева юная свежа в пыли снегов!
Гоголь был устроен – да и одет! – совсем по-другому; не выдержал, сбежал в Италию, оттуда рифмовал: Петербург – снега – подлецы – департамент; вполне современный, не так ли, пейзаж?
Но первым, кто сказал вслух, что Петербург – синоним холода и что холод – почитай, синоним смерти, – был Некрасов. В нищей юности как-то случилось ему провести на петербургской улице – в одном пиджаке или там сюртуке – чуть не всю ноябрьскую ночь напролет. При слове «Петербург» его стихи стучат зубами.
Помнишь ли день, как больной и голодный
Я унывал, выбивался из сил?
В комнате нашей, пустой и холодной,
Пар от дыханья волнами ходил.
Помнишь ли труб заунывные звуки,
Брызги дождя, полусвет, полутьму?
Плакал твой сын, и холодные руки
Ты согревала дыханьем ему?
Став богачом и знаменитостью, Некрасов не утратил чувства реальности – главного петербургского чувства: как бы ни блистали в театральной, допустим, зале хрустальные люстры и дамские декольте, не забывай – снаружи, на улице, смертельно холодно и не всем пешеходам суждено воротиться домой. Ночь и зима со всех сторон обступают сияющую столицу – и жаждут ее поглотить. Лови, лови световой день, беги, беги среди сугробов, горожанин!
Двадцать градусов! Щеки и уши
Не беда, – как-нибудь ототрем!
Целиком христианские души
Часто гибнут теперь…
И далее – все, как теперь, как в сегодняшней газете…
Что ж! Раскалим кирпич, запалим свечу и, пока телевизор, обесточенный, не лжет, будем читать Некрасова. Новые смыслы открываются, ей-богу. Вот, например, все думают, что труб заунывные звуки – это какой-нибудь духовой оркестр проходит под окном. Ничего подобного! Дело происходит в петербургской мансарде – и слышно, как завывает в дымоходах ветер. Прислушайтесь: органная сюита. Юбилейная. Исполняют петербургские дома под управлением Зимы.

15 января 2003

История одного привидения
Вот и с Башмачкиным известное несчастье случилось тоже на Сенной. «Он приблизился к тому месту, где перерезывалась улица бесконечною площадью с едва видными на другой стороне ее домами, которая глядела страшною пустынею. Вдали, бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света». Другой такой петербургской картинки на бегу от центра к окраине больше негде было увидать в том столетии: точно – Сенная! Так что будьте осторожны, водители автомашин, миновав эту площадь: в переулках, разбегающихся от Садовой улицы к Фонтанке и Мойке, а также и на набережных каналов – Екатерининского и Крюкова – не вздумайте тормозить, если в зеркале заднего вида вдруг покажется, страшно приблизившись, бледное, как снег, несчастное лицо. Не тормозите и ни в коем случае не приоткрывайте дверцу. Жмите, наоборот, на акселератор, или как он там у вас называется. Потому что в этих местах обитает городское привидение – Маленький Человек. Он попытается, пахнувши на вас могилою, завести такую речь: «А! так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно!» В этом случае улепетывайте не отвечая, не оглядываясь. И сразу же, сразу же позабудьте то ужасное, что он прокричит вам вслед, эти роковые четыре слога…
Дело в шляпе
На самом-то деле не надобна ему наша верхняя одежда. «Шинель» – это так, для завязки разговора, вроде как пароль. Так уж получилось, что Маленький Человек при первом своем появлении в нашем городе (вернее – в нашем уме) выпал, с позволения сказать, из шинели:
И так, домой пришед, Евгений
Стряхнул шинель…
Дело было 6 ноября (1824) – то есть в такое время года, что и по новому стилю холодно. А вообще-то, главный аксессуар Маленького Человека – отнюдь не шинель. Есть в его обиходе предмет гораздо необходимей, отсутствие которого – сигнал бедствия, социального либо стихийного:
…Он не слыхал
Как подымался жадный вал,
Ему подошвы подмывая,
Как дождь ему в лицо хлестал,
Как ветер, буйно завывая,
С него и шляпу вдруг сорвал…
Прибавив незабываемое деепричастие «пришед», получаем словесный портрет Маленького Человека, позволяющий опознать его на любой старинной литографии: это пешеход в шляпе. Тот, кто, подобно абсолютному большинству, передвигается по стогнам столицы в любую погоду не иначе как на своих двоих, – но выделяется из толпы головным убором: это не фуражка, тем паче не картуз и, боже упаси, – не шапка.
В шапках щеголял в XIX веке так называемый народ, на первых порах отличаясь от Маленького Человека также и тем, что не возбуждал в литературе сострадания. Когда Александр Башуцкий, первый русский социолог (между прочим, камергер и действительный статский советник), напечатал (1842) очерк, в котором намекнул, что разносить воду по петербургским квартирам – ничуть не легче и не прибыльней, чем, например, переписывать канцелярские документы, и, если вдуматься, оброчный крестьянин, занятый подобным бизнесом, влачит еще более печальную жизнь, чем какой-нибудь Акакий Акакиевич, – социолога распек не только Бенкендорф, но и сам Белинский! Нечего, мол, выдавать правду факта за правду жизни. И вообще – с чего вы взяли, будто человеку в шапке бывает больно существовать?
«Может быть, в Петербурге и найдется один такой водовоз-горемыка, какого описал автор; но в каком же звании не бывает горемык? – А между тем никто не скажет, что каждое сословие состоит из одних горемык. Автор описывает водовозов хилыми, хворыми, бледными, больными, искалеченными. Мы, тоже имевшие и имеющие с ними дело, подобно всем петербургским жителям, привыкли видеть в водовозе мужика рослого, плечистого, крепкого, для которого лошадиная тяжесть – нипочем… Не бойтесь за него, видя, что он всегда на воздухе, на холоду, на сырости: оттого-то именно он в 80 лет и будет здоровее, чем вы в восьмнадцать… Не приходите в ужас, видя, что он живет в такой конуре, где у вас закружится голова и жестоко оскорбится обоняние: это его вкус, его привычки; дайте ему пожить в ваших великолепных комнатах только три дня – он сделает из них свой подвал… Водовоз много и тяжело трудится: да кто ж мало и легко трудится? Уж конечно, не я, бедный рецензент…»
Тут не без лукавства: в действительности русская литература давно уже открыла именно сословие горемык – и олицетворила его в Маленьком Человеке. И облила его первыми слезами гуманности: бедный, бедный мой Евгений! низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» – и в этих проникающих словах звенели другие слова: «Я брат твой»…
Переписывающее существо
Место жительства и род занятий?
– Живет в Коломне, где-то служит…
В смысле – переписывает бумаги. Копирует. Размножает.
То есть тоже трудится, и много – часов шесть в день, а то и восемь.
Государство требует от него чистописания и прилежания, ничего больше, – а взамен наделяет правом носить шляпу, каковой головной убор обозначает обладание личной честью, то есть как бы девиз – не тронь! не смей сказать мне: ты! а тем более – ударить! ни-ни!
В России такая привилегия, пожалуй, дороже самой жизни. Поэтому зарплата к ней прилагается почти символическая – сущие гроши. Конкретные цифры, впрочем, варьируют: Башмачкину платят в год 400 рублей или около того, Девушкину в «Бедных людях» – что-то такое 600, Мечтателю в «Белых ночах» – 1200, – в общем, на уровне прожиточного минимума.
Конечно, это как посмотреть. Для водоноса это деньги огромные. Но водонос-то ходит зимой в трехрублевом зипуне, а чиновничью шинель меньше чем на восемьдесят не построишь. Положим, зипун или там тулуп гораздо теплей, но в зипуне – какая вам честь? Натягивайте тогда уж и шапку и падайте, падайте, куда жутко и взглянуть – обратно в бессмысленную массу; будете, как тот, в изношенном картузе, бедолага, у которого утонула в наводнение невеста:
…ни зверь, ни человек,
Ни то ни се, ни житель света,
Ни призрак мертвый…
Нет уж! Лучше смерть. Поэтому Маленький Человек – невольник формы.
Собственно, за эти-то муки литература и полюбила его (а он ее – за состраданье к ним): беден, как народ, а притом наделен сознанием – хотя бы сознанием собственной бедности. Выводит, несчастный, следствия из причин: типа того, что и невеста не просто так утонула – Бог дал, Бог взял, – а в результате внешней политики Петра I.
И некуда ему, прозябая в нищете, девать свою грамотность, и пресловутое чувство чести, да и просто – свободное время.
После службы валяется в коммунальной своей конуре – на пятом каком-нибудь этаже – на турецком так называемом диване – клеенчатом, красноватом, в зелененьких цветочках, – и мечтает, представьте себе… о крестовых походах или о дружбе с Гофманом; «об роли поэта, сначала не признанного, а потом увенчанного», и прочий вздор. Собственно говоря, не мечтает, а фантазирует. Сочиняет в уме. Сам себе телевизор.
В хорошую погоду бродит по городу, разговаривает с домами. «Из них у меня есть любимцы, есть короткие приятели; один из них намерен лечиться это лето у архитектора. Нарочно буду заходить каждый день, чтоб не залечили как-нибудь, сохрани его Господи!..»
Всегда одинок, и всегда один; а если как-нибудь случайно и познакомится, предположим, с девушкой, то непременно с падшей, либо, так сказать, падающей, – и ринется спасать и жертвовать собой, – и, разумеется, выйдет конфуз, и много горя от благородства, и в эпилоге – пронзительный аккорд: «Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..»
А жениться нельзя, никак невозможно: во-первых, не позволяет честь, во-вторых – бюджет, в-третьих – начальство.
И не только при зловещем Николае Палкине, но даже и в эпоху великих реформ, при Александре Освободителе:
«– Слушайте. Директор спрашивает его: „Сколько жалованья получаете?“ – „Двенадцать рублей в месяц“. – „Приданое большое?“ Оказалось, никакого. „У вас есть благоприобретенное, родовое?“ – „Нет, ваше превосходительство“. – „Так это вы нищих плодить собрались? – закричал директор. – Ни за что не дам свидетельства на женитьбу… Я вас под арест посажу, лишу награды, замараю ваш формуляр. Народите детей, воспитать их не сумеете, все это будут невежды, воры, писаря, канальи! Вы хотите государство обременять!..“»
Постскриптум
Такое странное существо, как Маленький Человек, могло возникнуть не иначе как из петербургских туманов…
Это был город фасадов, ландшафт для иностранцев – пусть видят: вот, у нас все как у людей, северные Афины, и оштукатурено под мрамор. А за этими фасадами копошилась оргтехника – говорящие, даже пьющие ксероксы в вицмундирах, разные башмачкины и девушкины оповещали пространство империи о благих намерениях властей. Петербург был построен для размножения документов. Переписал десять тысяч бумаг, исходящих и входящих, кончились чернила – спи спокойно, бедняга Башмачкин-Девушкин, на Митрофаньевском каком-нибудь кладбище, пока его не разорят.
После изобретения пишущей машинки Маленький Человек не то что сошел на нет, а как бы растворился в городской толпе, стал жить, как все. Последний раз он явился в литературу даже под женским именем Софья Петровна: в истории про то, как у машинистки издательства был сын, единственный и любимый, восемнадцатилетний, – а в 1937-м его посадили в тюрьму (естественно, за терроризм – за намерение убить Великого Вождя). И как она, в точности наподобие Акакия Акакиевича, обивала пороги значительных лиц…
Есть, говорят, где-то под Токсовом огромный полигон для корабельной артиллерии. Необозримый такой пустырь, по которому десятки лет подряд чуть не ежедневно бьют из всех калибров. На пустыре зарыты многие тысячи расстрелянных. И при каждом разрыве снаряда взлетают в воздух человеческие кости.
И там якобы тоже является иногда Маленький Человек: мечется под огнем, выкликая свою невнятную нелепицу. Все те же четыре слога: у-жо те-бе!

15 января 2003

Огни большого дома
Все думаю: стоит ли разрушать Большой Дом – зловещее творение Ноя Троцкого на Литейном, – этот собор, так сказать, Пляса на крови?
Разрушить до основания, вернее – вырвать с корнем, с подземными этажами – размолоть в щебень, вывезти и торжественно захоронить в безлюдной местности груду праха, впитавшего кровь, боль, унижение, отчаяние бесчисленных жертв, – да, это мечта заманчивая.
Здание, где совершено столько злодейств, как бы излучает угрозу, а точнее – внушает страх.
Это же не просто штаб-квартира преступной организации, погубившей значительную часть населения страны. И даже не просто фабрика смерти, где главный конвейер хоть и простаивает пока, но вполне исправен. Наш Ноев ковчег – архитектурный символ массового психоза, дирижируемого полицейским государством…
Но разрушать символы – утеха дикарей. Большой Дом сияет огнями в потемках души каждого взрослого советского человека. На Литейном в декабрьских сумерках ужасен он в окрестной мгле, но уж лучше пусть возвышается там Большой Дом, чем призрак Большого Дома.
Давайте устроим там самый поучительный в мире мемориал – Музей Большого террора. Пригласим лучших историков и дизайнеров. Какой для них откроется простор!
Кабинеты, камеры, карцеры, расстрельные подвалы с красным асфальтовым полом.
Столовая для начальников и костюмерная топтунов.
Орудия пыток и канцелярские принадлежности.
На стенах, на стендах, в специальных витринах – партийные постановления, газеты, плакаты, портреты сексотов и генсеков, картины и книги мастеров социалистического реализма, доносы, протоколы допросов, приговоры.
Для советских вход бесплатный, для иностранцев – за огромные деньги.
Давайте поспешим. Переоборудуем здание, пока оно еще только плачет по нас.

Декабрь 1993

Офис в аренду
Сколько бы ни выдавали за городскую хронику – чехарду должностей с фамилиями, ничего в Петербурге нет, кроме архитектуры, и ничего не случается, кроме погоды. Вот выглянуло наконец-то солнце, осветило мою с Московским вокзалом окрестность – и опять укоризненно выпятился в небо искалеченный восклицательный знак на углу Миргородской и Полтавской.
Он виден из окна прибывающего поезда – взгляните направо: на серокаменную призму наброшен плашмя параллелепипед в желтой изодранной штукатурке. Увечье и абсурд. Ах, война, что ж ты, подлая, сделала, – мурлычете вы, заталкивая тапочки в дорожную сумку. И выходите в тамбур. Вагон уже плывет вдоль новехонького нарядного фасада, заслонившего неблаговидный пейзаж и уродливую руину.
А это был последний шедевр дореволюционной архитектуры. Последняя православная святыня. Последний символ Российской империи. Последний сигнал исторического времени: дескать, всё! дальше не пойду! завод кончился, пружина проржавела, наступает юбилей… Триста лет царствующей династии. Триста лет с той весны 1613 года, когда в Ипатьевском монастыре, что под Костромой, инокиня Марфа чудотворной иконой Феодоровской Божией Матери благословила своего шестнадцатилетнего сына, боярина Михаила Романова, на царство.
Отсюда и название: собор Божией Матери Феодоровской в память 300-летия дома Романовых.
«Мысль о создании юбилейного храма возникла в 1907 году у „Союза русского народа“, и через два года по всей стране на постройку стали собирать пожертвования, которые принесли 500 тыс. рублей. В 1910-м был проведен конкурс, победителем которого вышел гражданский инженер С. С. Кричинский…»
Храм-памятник. Такая и архитектура: остов – железобетонный, а наружное убранство точь-в-точь древнерусское; первый этаж – в новгородском стиле, второй – копия надвратной церкви Ростовского кремля. Строительные леса убрали ровнехонько девяносто лет тому назад.
«Фасад храма, облицованный белым старицким камнем с орнаментом работы В. И. Траубенберга, украшали на северной стороне родословное древо Романовых и Феодоровская икона, которые по рисунку С. В. Чехонина исполнила из майолики мастерская П. К. Ваулина. Купол собора был покрыт золоченой медью, над входом размещался мозаичный Спас, копия с работы В. М. Васнецова».
Теперь угадайте с трех раз: куда девались майолика, мозаика, золоченая медь? Где расписная лестница со сценами из священной истории, с красивыми дверями из чеканной бронзы? Ажурное паникадило в виде шапки Мономаха диаметром три сажени? Серебряная дарохранительница? Мраморный иконостас? Насчет купола – верней, куполов – вы уже все поняли: храм обезглавлен, а на грудь ему повешен громадный ящик – тот самый параллелепипед; зияет из-под желтой штукатурки багровый кирпич.
Как известно, время тогда, девяносто лет назад, остановилось ненадолго: только чтобы так называемый Серебряный век прочувствовал, что ему – конец. Потом некто Принцип нажал на курок – и стрелки помчались по циферблату вспять.
Но тут, на подворье Феодоровского монастыря, до самого 1932 года было тихо. Оставалась горстка монахов: жили дружно и скромно. Последним настоятелем храма был архимандрит Лев (Егоров). Служил здесь и находившийся на покое архиепископ Гавриил Воеводин. Подвизался иеромонах Вениамин (в миру барон Эссен), отец Серафим Гаврилов, юный иеродиакон Афанасий…
18 февраля 1932 года, в воскресенье, явилось ГПУ. Все были арестованы. Почти все погибли, кто какой смертью – тайна; хотя известно, что священнослужителями занимались с удовольствием особенным. Возможно, ктото из феодоровских монахов был среди тех шестидесяти, которых расстреляли в июле 1933 года на берегу реки Лены; там каждого, перед тем как убить, спрашивали: есть ли Бог? – каждый ответил утвердительно.
А уже действовал декрет за подписью Сталина: имя Бога должно быть забыто на всей территории СССР, крайний срок – пять лет. Декрет был подписан 15 мая 1932 года. Ленинградские власти тут, как и всегда, оказались на высоте; в частности, Феодоровский храм, в феврале закрытый, в мае был передан «Ленмолоку». И – достроен. И – переоборудован. Стал молочным заводом. От подробного описания перестройки увольте. Сами видите – оказалась эффективней бомбежки.
Теперь там вроде склад – не спрашивайте только, чей и что хранится. Машины шмыгают туда-сюда, охрана начеку, над бетонным забором развевается желтое полотнище: ОФИС В АРЕНДУ.

14 апреля 2003

Предъюбилейное
Сколько же оказалось на свете любителей Петербурга, причем страстных! Наш несчастный город буквально осажден добрыми феями. Все наперебой, отталкивая друг друга, спешат подарить имениннику на зубок (увы, шатающийся!) что-нибудь совершенно необходимое для дальнейшего благоденствия. Вот только что передали объявление: приезжает эстрадный певец, популярный в эпоху застоя. Тогда-то и там-то состоится его концерт. Не пропустите! Торопитесь в кассу за билетами! Этот концерт – подарок артиста любимой Северной Столице. В книжных магазинах – реклама: если вы любите родной город, сейчас же купите книжку такого-то. Эта книга – подарок автора блистательному Санкт-Петербургу! Какой-то гражданин из Москвы прислал в мэрию стихи – чудовищные: «Острошпильный, хладноволный, сексапильный, любви полный, белоночный, вштормприливный, будь ты мощным, будь счастливым, будь веками награжденным, будь всегда новорожденным». Это, видите ли, тоже про Петербург, тоже в подарок. Растрогавшись, чиновники щедро наградили даровитого москвича.
Но такие трюки – они, в сущности, невинные. А вот когда на плакатах, отпечатанных по заказу мэрии, расклеенных повсюду, изображена, к примеру, площадь Труда и гордая подпись извещает: здесь сооружен подземный переход; этот подземный переход – подарок к юбилею СанктПетербурга… Чей, спрашивается? И вообще, не кажется ли вам, что это немного чересчур? Мост починили – кланяйся, петербуржец, в ножки начальству, чувствительно его благодари. Яму на проезжей части залатали – тоже, считай, великодушный подарок от любящего сердца к памятной дате, цени это! Бескорыстное руководство от сердца отрывает последний кусок, лишь бы ты как следует повеселился на юбилее.
Кстати, о бескорыстии. Все разговоры про воровство, про юбилей как самую прибыльную аферу века – так легко прекратить! Стоит лишь на заборе вокруг строительного объекта вывести четкими буквами, четкими цифрами: чьи расходуются деньги, сколько и на какие именно работы и материалы. Скажем, вот этот дом на Невском ремонтируется за счет Великого Герцогства Люксембургского. То есть Великий Герцог прислал такую-то сумму в евро. Из них на зарплату рабочим будет истрачено столькото, а на кирпич, на цемент, на, не знаю, алебастр – столько-то. А как поступить со сдачей: пропить ее, или вернуть, или накупить игрушек для сиротского дома, – это пусть решает городской парламент на открытом заседании. Вот и все. Казалось бы, так просто. Но почему-то невозможно. И каждый догадывается – почему. Ну а Великий Герцог – не станет же он требовать отчета. Неудобно ему. Подарок все-таки.
Смешные, добродушные иностранцы! Вот кто ликует и поздравляет от всей души. Пишут в своих газетах: Петербург возвращается в семью европейских городов. Перед глазами возникает душещипательная картинка, вроде иллюстрации к роману какого-нибудь Диккенса. В лоно благородного семейства возвращается давным-давно похищенный, оплаканный наследник. Злые жулики украли его совсем малышом и научили всякому плохому, типа попрошайничать и никогда не умываться, – но вот решили вернуть в надежде на щедрое вознаграждение. Сбежались родня и прислуга, все рыдают и простирают объятия… Найденыш переминается с ноги на ногу, почесывается и смотрит с тоской: когда накормят? сколько денег дадут? небось воспитывать начнут? так-то веди себя за столом да так-то в гостиной… А вот интересно, где у них сейф с драгоценностями?.. Такие же мысли – у субъекта, который привел его в отчий дом; этот господин одет вполне прилично, но как бы с чужого плеча, и кружевной платочек, которым он утирает притворные слезы умиления, не идет к его лицу с застывшим на нем выражением враждебности и алчности. В общем, сцена, что и говорить, эффектная.
Но ничего. Терпеть осталось недолго. Еще два месяца Петербург будут любить так бесцеремонно и назойливо. Потом центр города оцепят, чтобы знатные гости без помех полюбовались фейерверком (его и нам покажут по телевизору), потом оцепление снимут – и все кончится. И мы вздохнем полной грудью в наших загаженных дворах и сможем беспрепятственно передвигаться среди полуразрушенных зданий. До сих пор многие из них и в самом деле прекрасны.

Апрель 2003

Город на словах
Есть же такие счастливчики, что привыкли просыпаться на одной из Линий, а за зарплатой ездят на какую-нибудь Плуталову улицу – либо Бармалееву, – а не то в переулки: скажем, в Мучной или Соляной, на худой конец – в Масляный.
А вот вы попробуйте прожить всю жизнь на Чекистов – от Маршала Жукова до Пионерстроя и обратно.
И не позавидуешь мальчику – или девочке – с улицы Передовиков: название малой родины звучит насмешкой.
Советский словарь поясняет его примером из художественной литературы соцреализма: «Колхоз был передовиком по выполнению всех планов». Пример в своем роде удачный, но, согласитесь, предложение это само нуждается в переводе – да еще вряд ли поддается ему.
А если мальчик (или девочка) не удовлетворится бредовой фразой и дойдет в порыве любознательности до самого Даля, то смысл придется выбирать один из двух: «Передовики на службе, кои идут вперед, обгоняют других, отличаются» – либо «Передовой баран, передовик, вожак стада».
Вот, значит, под какими звездами ты рождено, прелестное дитя. Как если бы злая фея криво усмехнулась над твой колыбелью.
Но ты не бойся: Город рано или поздно ее перехитрит. Когда здравый смысл оскорблен, ему на помощь приходит фантазия. Скажем, проспект Ударников – кстати, перпендикулярный Передовикам – уже сейчас устремляется к джазу, минуя коммунистический труд. И проспект Металлистов все отчетливей прославляет одно из направлений рок-музыки.
Тоже и контекст – великое дело. Всем уже и сейчас абсолютно до лампочки, даже по барабану, что, допустим, Бармалеев и Подрезов были домовладельцы, Плуталов – кабатчик, а Подковыров, наоборот, – большевик. Теперь они – одна компания, неразлейвода, образуют неразрушимую геометрическую фигуру и призрачную зону повышенного риска, наподобие Бермудского треугольника.
Точно так же Чайковский, поместившись между Лавровым и Щедриным, перестал быть автором «Лебединого озера» – временно возглавил «хождение в народ».
Теперь, конечно, не то: народники и прочие революционеры упразднены, практически выключены из списков. А как аккуратно располагались, прямо по Евклиду: Желябов строго параллелен Перовской, Каляев – Лаврову. Под прямым углом – Чернышевский.
Этот еще существует: метро ему покровительствует. А прочие – нишкни, ведь чего удумали, злодеи, помимо равенства и братства: иные ведь покушались на августейших особ! А что умерли за народ – так им и надо, а нам все равно. Цареубийцам в нашем городе не место. Не желаем больше слышать их имен.
То ли дело – герои Гражданской войны. Олеко Дундич умел одним махом шашки разрубить человека пополам. И Пархоменко – в Первой конной отважный комдив! Бела Кун расстреливал пленных белогвардейцев тысячами. А Дыбенко – кронштадтских мятежников. Отлично спится в спальных районах под сенью столь славных имен.
Однако и тут Город берет свое: понемножку, потихоньку вытесняет из них идею душегубства. Иные жители улицы Трефолева (когда-то Петергофской) искренне думают, что genius ихнего loci сочинил «Дубинушку» и «Когда я на почте служил ямщиком…», а не то что проявил себя стойким чекистом в Реввоентрибунале, где «осуществлял большую работу по очистке воинских частей от враждебных элементов».
Равно и про мадам Коллонтай: какие бы ни числились за ней комзаслуги – она работает у нас как бы символом вечной женственности. Любовь к матросам. Теория стакана воды. Да что говорить: неутомимый был у старухи моральный облик!
И вполне соответствует окружающему пейзажу.
Красивые-то улицы освобождаются от надуманных имен легко. Гороховой уже наплевать на железного Феликса, Кронверкский забывает беднягу Буревестника, Вознесенский знать не знает, кто такой был Майоров. Не всякий с ходу скажет, как назывался еще недавно Троицкий мост или где находилась такая площадь – Брежнева.
Надо надеяться – и Лештуков переулок выберется как-нибудь из-под акына. И также исконный Скорняков (ныне пока Остропольский) вернется в историю Петербурга. И Шуваловская – ныне именуемая Чистяковской: в честь донбасского города Чистякова, которого, кстати, не существует, поскольку и он, в свою очередь, переназван; он теперь – город Торез.
Интересно, что эти три псевдонима – и еще штук шестьдесят – придуманы, исключительно чтобы сделать приятное г-ну Джугашвили – ко дню его рождения в декабре 1952 года. Узаконены одним постановлением Ленгорисполкома. Пятнадцать лет твержу, как попугай: похерьте варварскую эту резолюцию! что вам стоит? а Город сразу как похорошел бы! Начальники – ноль внимания.
Но ничего. И богиня Случайность, и богиня Глупость, каждая по-своему, тоже обогащают местный колорит.
Взять хоть каналы. Крюков – Крюковым же и прорыт, на Грибоедова – классик от большого ума баловался с танцорками (что характерно: у Комсомольского – вообще-то Харламова – моста); что же до Круштейна – в нем, говорят, одноименного эстонца утопили (приняв, должно быть, за еврея)… Ну так что ж? Вода в каналах все равно блещет, и листва по ней плывет.

26 мая 2003

Идиллия
Некоторые судебные учреждения вот-вот переведут из Москвы в Петербург: чтобы наш бедный город почувствовал себя тоже немножко столицей.
Как это лестно! Дежурный пикейный жилет по местному радио полностью одобрил:
– Это, – говорит, – очень, очень повысит статус Петербурга!
Представляете? Прибываешь в отдаленную местность – или не столь отдаленную – хоть в Магадан, хоть в Лондон – и при первом удобном случае скромно так вставляешь – мол, санкт-петербургские мы. А в ответ – взрыв ликования: ну как же, как же, кто же не знает Санкт-Петербурга! Это город, где функционирует Высший арбитражный суд!
Только, думаю, на этом останавливаться нельзя. Больно момент подходящий. Надо попользоваться, пока не пролетел. Похоже, у руководства проснулась историческая совесть.
Вспомнили, видать, что Москву произвели опять в столицы не от хорошей жизни. Что ленинский Совнарком поступил с Петроградом, как Остап Бендер – с мадам Грицацуевой: тайно сбежал, когда запахло жареным. (Серебряных ложечек прихватил – не сосчитать.) Ну а как опасность миновала, к тому времени Сталин уже оценил преимущества кремлевской стены. Нет ведь в Европе, да и в Америке, другой такой правительственной резиденции: ни Тохтамыш не страшен, ни Руцкой.
(Для полного комфорта немножко недоставало большой тюрьмы: приятней, когда все необходимое – под рукой. Но на секретном метро до Лубянки – минута лёту.)
Теперь уже смешно было и думать о переезде: в Зимний, что ли, дворец? К которому каждый может подойти буквально вплотную – не с набережной, так с площади? Тем более, скоро изобретут гранатометы и «стингеры»… Нет уж. Мы не цари. Цари не мы. Дураков нет. Да к тому же, по словам Горького, съезд крестьянских депутатов покрыл весь дворцовый паркет плотным и высоким слоем кала. И вазы все наполнил. Конечно, если приказать – отмоют, а все равно противно.
Так и осталась Москва столицей нашей родины. А теперь, значит, вздумала выплатить просроченные алименты? Отлично. Мы – за.
Но только, как писала (и напечатала) в 1970-е годы одна ленинградская поэтесса:
Посиди со мною вместе в лопухах.
Ничего не надо делать впопыхах.
Давайте правда составим разумный план совместных действий. Чтобы потом опять всё не переигрывать.
Судебные учреждения мы, разумеется, берем. Место для них предуготовлено самой судьбою. Но об этом чуть ниже. В первую очередь необходимо вернуть на место прописки те госорганы, по которым до сих пор тоскуют их, так сказать, каменные футляры. Сохраняя, между прочим, как верные вдовы, бессмысленный звук дорогих имен… Короче, вы всё поняли: не будет счастья ни Москве, ни Петербургу, пока Главный штаб не вернется в Главный Штаб, и Академия художеств, ясен перец, – в Академию Художеств. Точно так же понятно и ежу, что Совет Федерации, коли он у нас сенат, должен заседать в Сенате. И кого дожидается здание Священного Синода – тоже, знаете, не бином.
Переезд осуществится, уверяю вас, легко. Никаких особенных препятствий. Оперативная связь, конечно, не нарушится – все-таки на дворе XXI век, даже духовные лица, не говоря о военных, без ноутбука никуда. Ну а если кто физически страдает от невозможности поцеловать руку патриарху или еще кому, – Октябрьская железная дорога обещает прямо с этой осени пустить новые, комфортабельные, скоростные поезда специально для деловых людей. Там, наверное, даже туалетной бумаги хватит на всех: скоростные же. Раз в неделю съездил – приложился к руке или плечику – вернулся. Чаще-то, я думаю, и сейчас не получается: много вас таких.
Вы скажете: в Академии художеств только московских и не хватало, там такая теснота. Не спорю. Но на этот случай у нас приготовлен очаровательный сюрприз. На Мойке, где она встречается с Пряжкой, пустует, неуклонно разрушаясь, дворец великого князя Алексея Александровича. Чудное здание. Работал архитектор Месмахер с командой учеников барона Штиглица. Приют сказочного принца! Какие башенки с флюгерами! Г-ну Церетели – или кто там главный – понравится. Конечно, окна разбиты, по залам гуляют ветер и дождь, вензель великого князя на каменных гербах переделан в серп с молотом, – но мраморные лестницы сохранились, и уже сняты со стен, обитых телячьей кожей, фотографии членов Политбюро. Помещался НИИ, потом здание досталось московской фирме, уже частной; та вот уже лет пятнадцать спокойно ждет, когда шедевр архитектуры совсем разрушится, чтобы освободившийся участок выгодно перепродать. А вот фиг им! Кстати, дворец окружен прекрасным садом: словно нарочно для Церетелиевых скульптур…
Теперь насчет судебных учреждений. В Сенате им, разумеется, делать нечего. У них есть свой петербургский адрес: Литейный, 4. Да, взамен сожженной в 1917-м Судебной палаты там возвышается сами знаете что. Но это же просто смешно – типичная бесхозяйственность: для чего конторе такие апартаменты? Если бы, как в прежние годы, через них проходили, превращаясь в трупы, по сорок тысяч человек в месяц, – другое дело. А то прохлаждаются – да еще и аренду небось не платят. Я на месте нового губернатора так и отрезал бы: попрошу на выход!
Например – на дачу депутата дореволюционной Госдумы Чернова, это в Веселом поселке, на холме над Невой. Домик-пряник в стиле модерн. Всю дорогу размещалась глушилка: чтобы вместо Би-би-си до нас доносилось Ж-Ж-Ж. Городу армия эту виллу не отдаст – боевое дежурство продолжается: книги, шашки, домино, – а вот в интересах госбезопасности, пожалуй, съедет.
И тогда останется только снести заподлицо роковой символ позора – и построить Дворец Правосудия. Это будет недешево, – но не дороже денег. Не дороже Константиновского дворца.
И тогда наверняка вдруг запляшут облака. И запируем на просторе. И все флаги будут в гости к нам.

20 октября 2003

Ужасная пора
Петербургская повесть в цитатах

Накануне вечером
Четверг, 6-е по старому стилю ноября 1824 года, был в рассуждении погоды – даже петербургской! – совсем скверный день. Крайне неприятный.
«Дождь и проницательный холодный ветер с самого утра наполняли воздух сыростью. К вечеру ветер усилился, и вода значительно возвысилась в Неве…»
«Дул сильный ветер от Финляндского залива при великом дожде, вода в Неве стала сильно возвышаться, в 7 часов вечера на Адмиралтейской башне выставлены были сигнальные огни…»
В то время, —
часов, думаю, в 10, в 11, —
…из гостей домой
Пришел Евгений молодой,
герой поэмы Пушкина.
Скорей приплелся, притащился, – но стих легок – скок-поскок, – словно ливень и ветер нипочем. Из каких таких гостей? Там же, в МВ, сказано, что знатных этот Евгений дичился. А вечеринка насекомых сослуживцев – чаек с картишками – потомку фамилии, блеснувшей под пером Карамзина, – как-то не личит.
То-то и нет у него фамилии. А также лица: не получалось у Пушкина его разглядеть. Просто не было таких знакомых: старинный дворянин – коллежский регистратор? Коломна, пятый этаж? Сотрудник «Соревнователя» с идеей теплого местечка в департаменте? Не пушкинского опыта человек. Скорей уж – Поприщин, которого Гоголь сочинит через год после МВ. А впрочем, все это вымарано.
Проставим единицу, как будто извлечем из множества:
Собою бледный, рябоватый,
Без роду, племени, связей,
Без денег, то есть без друзей,
А впрочем, гражданин столичный,
Каких встречаете вы тьму,
От вас нимало не отличный
Ни по лицу, ни по уму.
Как все, он вел себя нестрого,
Как вы, о деньгах думал много,
Как вы, сгрустнув, курил табак,
Как вы, носил мундирный фрак.
Вот и анахронизм, крохотный такой: мундирные фраки – know-how Николая Павловича, месяцев через тринадцать.
Это все тоже будет вычеркнуто, как только пройдет октябрь 1833-го и с ним – хандра и головная боль. «Начал многое, но ни к чему нет охоты; Бог знает, что со мною делается. Старам стала и умом плохам».
Останется только вот это:
Итак, домой пришед, Евгений
Стряхнул шинель,
как обошелся бы сам Пушкин с плащом или шубой. Но нашему бедняку, за неимением слуги (в черновиках – предполагался, звался Андрей), при таком состоянии атмосферы разумней было бы – сгрустнув – шинель отряхнуть, а еще лучше встряхнуть как следует: промокла, наверное, насквозь.
Почему и спрашивал я: из каких гостей? Он одинок и (через минуту нас поставят в известность) сильно влюблен, – где, как не у нее, проводить вечера? Оно бы правдоподобно, если она, как замышлялось, лифляндочка по соседству, в Коломне, – а если на правом берегу? – тогда пропадает прекрасное «пришед» и от плавания через обезумевшую Неву не отделаться отсыревшей шинелью; и он увидал бы огни на башне Адмиралтейства и не думал бы,
…что едва ли
С Невы мостов уже не сняли
И что с Парашей будет он —
решилось! это будет опять Параша – стало быть, не лифляндочка, – но в домике на Острову! —
Дни на два, на три разлучен.
И наплевать, у кого был в гостях, а важно, что, засыпая, воображает счастие: штатную должность с окладом жалованья, Парашу и детей от нее за сытным семейным обедом, а там, далеко впоследствии, – скромный памятник с надписью типа: дедушке Евгению и бабушке Прасковье – благодарные внуки.
Так он мечтал. И грустно было
Ему в ту ночь, и он желал,
Чтоб ветер выл не так уныло
И чтобы дождь в окно стучал
Не так сердито…
Ночью
Действительно – «в ночь настала ужасная буря: сильные порывы юго-восточного ветра потрясали кровли и окна; стекла звучали от плесков крупных дождевых капель».
Но также и от канонады: из Петропавловской крепости беспрерывно палила пушка; число выстрелов обозначало уровень воды.
Такой порядок был заведен после наводнения 11 декабря 1772 года. Пушкин о нем запамятовал – или не знал. Он ведь описывал катастрофу по сообщениям газет – пересказывал главным образом отчет Булгарина; у Булгарина про стрельбу – ничего.
Ночка была, короче, еще та. Пока наш Евгений строил свои пасторальные планы, «ужасные бури свирепствовали как в Немецком, так и Балтийском морях, от которых прибрежные города и порты много претерпели».
Далеко на западе, в Гельсингфорсе, другой Евгений – унтер-офицер Баратынский – описывал метеорологическую обстановку как результат активизации дьявола:
Чья неприязненная сила,
Чья своевольная рука
Сгустила в тучи облака
И на краю небес ненастье зародила?
Кто, возмутив природы чин,
Горами влажными на землю гонит море?
Не тот ли злобный дух, геенны властелин,
Что по вселенной розлил горе,
Что человека подчинил
Желаньям, немощи, страстям и разрушенью
И на творенье ополчил
Все силы, данные творенью?
Земля трепещет перед ним:
Он небо заслонил огромными крылами
И двигает ревущими водами,
Бунтующим могуществом своим…
Утро пятницы
Мощная волна, какие, вообще-то, бывают от подводных землетрясений, втеснилась в Финский залив. И слизнула первую сотню жизней, не достигнув еще Петербурга.
«На четвертой версте, по Петергофской дороге, находился казенный литейный чугунный завод; оный стоял на самом взморье; деревянные казармы были построены для жительства рабочих людей, принадлежащих заводу. В 9 часов утра 7-го ноября ветер стал подниматься, вода прибывать, ударили в колокол, чтобы распустить с работы людей: все бросились к своим жилищам, но было уже поздно, вода с такой скоростью прибыла, что сим несчастным невозможно уже было достигнуть казарм, где находились их жены и дети; и вдруг большую часть сих жилищ понесло в море».
– Я бывал в кровопролитных сражениях, – сказал Александр Павлович, император, посетив через день деревню Афтову, – видал места после баталий, покрытые бездушными трупами, слыхал стоны раненых, но это неизбежный жребий войны; а тут увидел людей, вдруг, так сказать, осиротевших, лишившихся в одну минуту всего, что для них было любезнее в жизни; сие ни с чем не может сравниться.
Надо полагать, что все одноэтажные деревянные строения на взморье Васильевского острова погибли так же мгновенно и тогда же – около десяти утра.
Только караульня Финляндского полка в Галерной гавани держалась, раскачиваясь на сваях, до самой темноты; рухнула, когда вода, плескавшаяся всклянь с крышей (на которой спасались солдаты и с ними П. И. Греч, брат писателя), стала уже сбывать.
Так что если Параша с маменькой проживали «почти у самого залива» – за Кожевенной хотя бы линией, – они, более чем вероятно, умерли впотьмах, еще прежде, чем Евгений проснулся. Черт их догадал поселиться в таком опасном, почти безлюдном месте – фактически на болотистом пустыре, кое-где вскопанном под огороды! Про угрозу затопления не говорю – хотя, с другой стороны, декабрь 1772-го, а тем более сентябрь 1777-го на Васильевском должны были помнить… В общем, косточки жены и дочери на дне Маркизовой лужи – укор покойному главе семьи, нечего все валить на Петра Великого. Кстати, самто Евгений, обожатель добродетельный, без году зять, куда смотрел, если на то пошло?
Пушкин – другое дело: он прописал Парашу по такому безнадежному адресу для топографической наглядности сюжета.
Тем же утром, позже
К десяти часам взморье было уже на 16 футов под водой, а в городе ничего еще не знали.
Даже на Васильевском – с Первой линии до Тринадцатой включительно – шла жизнь, как в обычный ненастный день. Скажем, г-н Иордан, ректор Академии художеств, отправился как ни в чем не бывало в Академию наук: было одно дело к тамошнему печатнику. Нева поднялась уже к самому основанию деревянной балюстрады, ограждавшей набережную, но почтенный академик старался в ту сторону (правую) не смотреть, тем более что дождь заливал лицо. Однако – «дойдя до кадетского корпуса при сильном бурном ветре, увидал я, что из водосточных труб (из-под земли) бьют фонтаны и по Первой линии образовался длинный ручей, который я не решился переступить и воротился домой».
В других линиях ВО тоже потекли ручьи, по ним плыли «дрова, ящики, шляпы и разная мелочь», развлекая зевак, толпившихся на тротуарах, приблизительно до четверти двенадцатого.
На Адмиралтейской стороне «вода чрезвычайно возвысилась в каналах и сильно в них волновалась». Панорама странно искажена как бы тревогой. И темный такой – петербуржцы знают – ветер, из-под самых ваших ног бросающий в лицо прах и мертвые листья.
Толпы любопытных – среди них, должно быть, и пушкинский герой (трудовая дисциплина в то царствование была совсем никуда) – сгрудились у Невы, «которая высоко вздымалась пенистыми волнами и с ужасным шумом и брызгами разбивала их о гранитные берега…».
Фигурки обывателей у гранитного парапета, через который вот-вот перехлестнет вода, – зловещая черно-белая карикатура на известный пассаж из «Онегина» про волны и ножки m-lle Раевской – гравюра пером Булгарина. Эти строфы МВ – чистый, неразбавленный, хорошо зарифмованный Фаддей Венедиктович. А вот и приближение роковой минуты:
«Необозримое пространство вод казалось кипящею пучиною, над которою распростерт был туман от брызгов волн, гонимых против течения и разбиваемых ревущими вихрями. Белая пена клубилась над водяными громадами, которые, беспрестанно увеличиваясь, наконец яростно устремились на берег…»
Днем
На часы никто не посмотрел, но все сходятся, что это случилось – вот что Нева, «как зверь остервенясь, на город кинулась» – где-то между четвертью и половиной двенадцатого. И что всё происходило с огромной скоростью и очень страшно.
«Ничего страшнее я никогда не видывал. Это был какой-то серый хаос, за которым туманно очерчивалась крепость. Дождь косо разносился порывами бешено завывающего ветра. В гранитную набережную били черные валы с брызгами белой пены – и все били сильней и сильней, и все вздымались выше и выше. Нельзя было различить, где была река, где было небо… И вдруг в глазах наших набережная исчезла. От крепости до нашего дома забурлило, заклокотало одно сплошное судорожное море и хлынуло потоком в переулок» (в Мошков, на углу которого с Дворцовой набережной проживал одиннадцатилетний автор мемуара, граф Соллогуб).
Люди с набережной бросились кто куда. Евгений, повидимому, забежал за Адмиралтейство (Нева гналась за ним) и направо бульваром – сперва по колено, затем по пояс, пока не взобрался на знаменитого каменного льва. О том, чтобы вернуться домой, в Коломну, нечего было и думать.
«Разъяренные волны свирепствовали на Дворцовой площади, которая с Невою составляла одно огромное озеро, изливавшееся Невским проспектом, как широкою рекою, до самого Аничковского моста. Мойка скрылась от взоров и соединилась, подобно всем каналам, с водами, покрывавшими улицы, по которым неслись леса, бревна, дрова и мебель…»
В Торговую улицу, как раз Грибоедову под окно, занесло из устья Невы корабль, ходивший между Петербургом и Кронштадтом.
Суда, барки с сеном и углем, сорванные с якорей и точно по воздуху перенесенные в улицы и дворы, поражали взгляд сильней всего.
На Петроградской стороне две барки налетели было на ограду Троицкой церкви. Они были такие огромные, что в церкви сделалось темно, как ночью. «Между тем вода начала уже входить в церковь; священник предложил всем находившимся в оной, чтобы их исповедать и причастить, полагая, что сии барки, ударясь об церковь, разрушат оную и что их смерть неизбежна; но, к счастию, в ограде было несколько больших берез, которые, вероятно, остановили стремление барок…»
После полудня
Около двенадцати часов показалась царская скорая помощь: восемнадцативесельный вельбот и двенадцативесельный. На корме одного сидел генерал-губернатор Милорадович, на корме другого – генерал-адъютант Бенкендорф. Это вошло в миф и в анекдоты. Миф – Пушкин записал:
Царь молвил – из конца в конец,
По ближним улицам и дальным,
В опасный путь средь бурных вод
Его пустились генералы…
Но что значит – царь молвил? По факсу, что ли, передал? Надо так понимать, в гвардейском морском экипаже с вечера объявлена была боевая готовность на случай эвакуации августейшей семьи. Но уже к часу пополудни стало ясно: дворец устоит. Разлившись на обширном пространстве, вода прибывала медленно. Вельботы курсировали вокруг Зимнего, кое-кого спасая: то с разбитой барки, то из тонущего деревянного этажа. Не забыть и часового, унесенного прямо в караульной будке от Летнего сада: будто бы течение швырнуло солдатика под дворцовые окна и будто бы он ружьем отдал монарху честь!
Про часового Пушкин начал, да бросил. Другой анекдот зарифмовал было, но тоже убрал. А слышал его от Вяземского. А у Вяземского он записан так. Граф Варфоломей Васильевич Толстой имел привычку просыпаться всегда очень поздно. «Так было и 7 ноября 1824 года. Встав с постели гораздо за полдень, подходит он к окну (жил он в Большой Морской), смотрит и вдруг странным голосом зовет к себе камердинера, велит смотреть на улицу и сказать, что он видит на ней. „Граф Милорадович изволит разъезжать на 12-весельном катере“, – отвечает слуга. – „Как на катере?“ – „Так-с, ваше сиятельство: в городе страшное наводнение“. Тут Толстой перекрестился и сказал: „Ну слава Богу, что так; а то я думал, что на меня дурь нашла“».
Как видим, в центре города никакой паники. Страх скоро улегся. Кто утонул, те утонули на окраинах и сразу же. Трупы найдутся под завалами завтра. Сосчитают: погибло 480 человек (правительство поначалу полагало – тысяч пятнадцать), домашнего скота 3609 голов, разрушено и снесено домов и строений 462, повреждено снаружи 2039 и внутри 1642.
Вообще суббота, Михайлов день, будет самая угрюмая. Нынче же, 7-го, в пятницу, из этажей выше второго – зрелище увлекательное, прямо библейское, 7-я глава Бытия.
С балкона Зимнего, а еще лучше с крыши Академии художеств, куда, пообедав, взобрался наш знакомец Иордан: «Ужас представлялся глазам: барки с сеном и другие суда не плыли, а летели против течения, ни дорог, ни набережен не было видно, и только дома торчали из серой бушующей стихии».
Грибоедов на чердаке в Коломне, растворив слуховые окна, перебегал от одного к другому:
«С правой стороны (стоя задом к Торговой) поперечный рукав на место улицы между Офицерской и Торговой; далее часть площади в виде широкого залива, прямо и слева Офицерская и Английский проспект и множество перекрестков, где водоворот сносил громады мостовых развалин; они плотно спирались, их с тротуаров вскоре отбивало; в самой отдаленности хаос, океан, смутное смешение хлябей, которые повсюду обтекали видимую часть города, а в соседних дворах примечал я, как вода приступала к дровяным запасам, разбирала по частям, по кускам и их, и бочки, ушаты, повозки и уносила в общую пучину, где ветры не давали им запружать каналы; все изломанное в щепки неслось, влеклось неудержимым, неотразимым стремлением…»
По бульвару мимо Евгения проплывали заборы, «плоты, мосты, двух етажные даже дома», кареты, сундуки, туши лошадей и собак, «мебель, гробы и простые надгробные кресты, смытые со Смоленского кладбища…». Но он смотрел, мы помним, в одну точку.
И сам сделался за эти часы достопримечательностью. Многие видели его и рассказывали о нем, прибавляя подробности по вкусу:
«Другой случай в день наводнения был с каким-то Яковлевым: он прогуливался по городу и, когда вода начала уже прибывать, спешил домой; но, подойдя к дому князя Лобанова (теперешнему военному министерству), он с ужасом увидел, что вода препятствует ему идти далее. Для спасения жизни Яковлев решился влезть на одного из львов, стоявших у этого дома, и там просидел все время наводнения».
После трех, говорит Иордан, – а Булгарин говорит – еще раньше, в третьем часу пополудни, – нет, ровно в три, говорит Венецианов, – пробило четыре, стоит на своем Соллогуб, – вода начала убывать. И одновременно смерклось.
В сумерках
Природа живет по новому стилю. То есть петербургское солнце 7 ноября в XIX столетии заходило, как 20 ноября в нашем, – в 16.14.
Но условного, т. н. поясного нынешнего времени еще не существовало. Как и советского декретного. Наш циферблат не годится. Только ясно, что, когда Евгений слез со своего льва и похлюпал через Сенатскую площадь, – смеркалось. А когда, обогнув Медного, вышел к Неве, – тьма наступила кругом, как выражается граф Соллогуб, – гробовая. Фонари были все опрокинуты и разбиты, вместо неба – черные эшелоны тяжелых стремительных туч.
Тут единственная в МВ недостоверность, по-современному сказать – лажа. Разумею встречу с беззаботным перевозчиком. Неоткуда было ему взяться, – нелепо было и звать, – и лодок целых не осталось. И чрезмерная все-таки беззаботность (если только это не был Харон): такие волны, такой ветер, и хоть глаз выколи, ни единого ориентира. Как бы ни был нужен гривенник.
Но Пушкину еще нужнее был эффект: как бродит несчастный по взморью в абсолютной темноте, в леденеющей грязи, среди развалин и обломков и громко разговаривает сам с собой,
И вдруг, ударя в лоб рукою,
Захохотал.
А вот как было на самом деле:
«Капитан Луковкин, имевший домик на Канонерском острову, 7-го числа отправился в Адмиралтейскую сторону за покупками к имянинам (он – Михайло), оставя дома жену, сына-офицера, накануне из полка приехавшего, трех дочерей и человек трех людей; был там остановлен водою до утра 8-го числа, потому что перевоз не учредился; дома своего не нашел и места не узнал, а отыскал дом на Гутуевом острову и в нем жену в объятиях детей мертвыми, людей также, – бедной доброй Луковкин потерял разум».
Потом
Низы еще долго – до самого, полагаю, Рождества – судачили, умиляясь и завидуя, про неслыханные денежные компенсации родственникам утопленников, малому и среднему бизнесу.
«Государь учредил комиссию: 1-е, дать приют лишенным своих кровов; 2-е, снабдить пропитанием; 3-е, пожаловал миллион рублей более потерпевшим, в соразмерности каждого состояния. Вся Россия приняла участие, и каждый класс людей по силе возможности делал приношения, в городах открыты подписки и собраны великие суммы. Между прочими пожертвованиями в Москве благородные обоего пола любители музыки дали концерт, в числе отличившихся своими дарованиями были: пением княгиня Зинаида Александровна Волконская, граф и графиня Ричи; на фортепьяно сенаторша Рахманова и дочь сенатора девица Катерина Петровна Озерова. Сим концертом собрано 22 000 рублей».
Чайльд-Гарольды подсвистывали насмешливо, как Пушкин из Михайловского по молодости лет: ничто проклятому Петербургу! вот прекрасный случай вашим дамам de faire bidet!
Верхи обдумывали бедствие: возможно ли было предусмотреть, предотвратить? Божья воля или градостроительный просчет?
Государь был так огорчен, что, по-видимому, позволил себе вслух – конечно, с присущей ему деликатностью, – слегка усомниться в непогрешимости пращура: не действовала ли в нем по временам – вздохнул – недальновидная гордыня? Что бы кто ни говорил, а мы должны ждать милости от природы, поскольку
С Божией стихией
Царям не совладеть.
Соответственно, в высшем обществе так и установилось: Александр – ангел («душа нашего Александра, кажется, имеет что-то нечеловеческое, в нее сам Бог преселился; никакой отец не может более иметь попечения о детях, как он; он в бурю хотел сам броситься на катер спасать плывущих в домах по Неве, для которых отправил Бенкендорха. Никаких не оставил развалин, не осмотря, и трупов, не орося слезами. Народ говорит: „У него, у батюшки, слезы замирали, уста запекались, глядя на беды наши“»), а Пьер Легран, entre nous soit dit, не всегда имел достаточно масла в своем фонаре.
И очень даже верноподданные, номенклатурные люди баловались этой дозволенной фрондой:
«Страшно подумать об участи Петербурга; если уже было два наводнения, а последнее сильнее, то кто может ручаться, что не будет последующих. Кажется, Петр Великий лучше бы сделал, если бы основал свою столицу на Пулковской горе, десять верст от Петербурга по дороге к Царскому Селу, и будто один тамошний старожил сказывал ему, что вода нередко потопляла в прежние времена все до самой сказанной горы; но сие сказание есть только одно предание, думать надобно, что столь прозорливый и осторожный монарх, быв предупрежден, не решился бы свою столицу подвергнуть таковым угрожающим бедствиям».
При Александре это был хороший тон, при Николае сделался плохим, отчего и МВ напечатан лишь после смерти автора, да и то испорченный Жуковским в полную силу трусливой дружбы.
А тогда, в первые по наводнении дни, даже какая-нибудь графиня Толстая, Анна Петровна, супруга вышеупомянутого графа Варфоломея с Большой Морской, могла безбоязненно наградить Медного неприличным жестом. Наводнение, пишет Вяземский, «произвело на нее такое сильное впечатление и так раздражило ее против Петра I, что еще задолго до славянофильства дала она себе удовольствие проехать мимо памятника Петра и высунуть перед ним язык!».
Эту вздорную выходку неумной барыни Пушкин преобразил в бред безумного бомжа. Сам же, по-видимому, остался при догадке, разбившей тому рассудок: что, быть может, и вся-то человеческая жизнь не что иное,
как сон пустой,
Насмешка неба над землей.
Царь и герой не сошлись мечтами, – кто же виноват? И насчет Бога никак не споешь диаконским басом: благ и человеколюбец – иначе как в шутку. Читайте Вольтера – «Поэму о Лиссабонском землетрясении» (которое, между прочим, поглотило 30 тысяч человек в 1775 году, по новому стилю 1 ноября.) Не стоит, значит, грозить ни воображаемому шведу, ни металлической кукле, – и ссориться с мертвыми, и строить города назло, и вообще сходить с ума. Все и так слишком грустно, слишком таинственно, слишком красиво. Счастия, разумеется, жаль.
«Коли царь позволит мне Записки, то у нас будет тысяч 30 чистых денег. Заплотим половину долгов и заживем припеваючи».
Согласив судьбу с геополитикой на ничью – не ради них, в конце-то концов, страдал и наслаждался, – заглушил, как мог, траурную флейту гвардейским маршем и возле последней строчки Вступления («Печален будет мой рассказ») приписал точное болдинское время: 1 ноября 1833 года, 5 часов, 15 минут.
2004

Празднуем юбку
В нынешнем сезоне, в нашем регионе мода на Петров Великих совсем прошла.
Теперь если петербургское население желает выразить всю радость гражданского бытия, оно пускает по Невскому колесницы с Екатеринами Вторыми. Наблюдатели насчитали восемнадцать штук – и ни единого Петра (в прошлом году Петров было триста).
Давайте подчеркнем: это именно восторг, а не протест. Иноплеменный гордый взор, вооруженный, как всегда, инструментом ни к черту не годным, может понять неправильно, – да и фиг с ним. Но лишь бы другой кто не подумал, будто мы таким хитрым образом – используя аллегорический намек – грубим богоданному начальству. Типа – ассоциируем дорогую Валентину Ивановну с «Тартюфом в юбке», как обозвал Мать Отечества вольнолюбивый А. С. П. Ни боже мой! Ни в коем разе!
Поголовно же все со средним образованием – знаем, что ужасная женщина была.
Во-первых, инородка. Иногородняя, притом еле-еле русскоязычная: владела нашим правдивым и свободным хоть и лучше, чем ныне действующий министр образования («к осени двух тысячи четвертого мы должны иметь позицию»), – но зато шепелявила: вставные зубы из воска, все такое.
Мало этого: прекратила собственного законного мужа. Загасила. И спала с его убийцей, а впоследствии практически со всеми должностными лицами категории «А» (см. пьедестал напротив Елисеевского магазина).
Поработила, помимо всего прочего, братский украинский народ – чего, например, не мог ей простить компатриот дорогой Валентины Ивановны, граф А. К. Т.:
«Madame, при вас на диво
Порядок расцветет, —
Писали ей учтиво
Вольтер и Дидерот, —
Лишь надобно народу,
Которому вы мать,
Скорее дать свободу,
Скорей свободу дать».
«Messieurs, – им возразила
Она, – vous me comblez», —
И тотчас прикрепила
Украинцев к земле.
Короче, отрицательная была тетка. В то время как В.И., мы уверены, совершенно наоборот. Ничего общего.
Кроме юбки.
Не то чтобы советский человек был от природы феминист, с позволения сказать, ясный сокол. Вот прямо сейчас, пока я вывожу этот текст, московский вельможа по радио произносит:
– В слове «мужчина» заложены «муж» и «чин»!
Это он от большого, значит, ума так мотивирует необходимость сохранения рекрутской повинности на веки вечные. По умолчанию получается, что чин – как бы половой признак, и чуть ли не первичный.
Питерские тоже хороши. Редакция одной газеты явилась на праздник, хором скандируя:
– Не все бабы – дуры!
Опять-таки по умолчанию допуская, что есть, есть у нас (в отсталых, конечно, слоях) – как родимое пятно социализма, идиотский предрассудок насчет классовой принадлежности несушек.
И с отвагой, как бы крамольной, возражая победоносно: нет! отнюдь не все! чины дают не только вашему полу! вот и наша наконец взяла!
Собственно, в этом и пафос торжества, повод к умилению сердец: доверие к власти, во что бы она, душенька, ни рядилась, чем бы ни прикрывала свое средоточие.
И административный ресурс тут ни при чем: свободное волеизлияние коллективного бессознательного. Постороннему, и точно, удивительно: с какого перепугу гордые правнуки крепостных козодоев рифмуют номенклатуру демократической республики с фигурами самодержавных самодуров и самодур, к тому же отбирая наиболее отчаянных?
Но мы, люди местные, на это отвечаем с достоинством: таков наш организм! Национальная мечта о ведре и палке. Безродный верхогляд ляпнет сплеча: Петр, дескать, пил, а Екатерина была слаба на передок. Но народная мифология конкретна, как истина: Первый Петр был Великий, потому что запросто мог выпить ведро, а за коррупцию колотил генералов дубинкой. Екатерина – хоть и Вторая, но тоже Великая, потому как ее генералы обладали такими рычагами (власти), что вздевали на них полные ведра.
Кстати, юбка, если вдуматься, ведру несколько сродни.
Но идеальным правителем, вот увидите, – и тоже Великим! – рано или поздно провозгласят все-таки Николая Палкина: при нем был порядок!
Хотя тоже разъезжали среди ликующих толп колесницы с живыми картинами.
Только их мне в День города и не хватало. Приходилось воображать: вот, скажем, Григорий Орлов с табакеркой – объявляет Петру II импичмент. Вот Потемкин в темных очках – естественно, с ведром. Вот депутация петербургских обывателей – разумеется, на коленях и с плакатами: «Спасибо за счастливое детство!» – «За беспокойную старость!» – «За рачительное ЖКХ!» – «За помрачительные тарифы!» Вокруг крылатые купидоны правопорядка. На заднем плане – назидательная карикатура: иждивенецпенсионер (желательно – смуглый, с большим носом) и крупно подпись: МОЧИТЬ В КВАРТИРЕ!

Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/chitat-onlayn/?art=70458553) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.