Мой конь розовый
Александр Карпович Ливанов
Надежда Александровна Белякова
Сборник философских рассказов и эссе "Мой конь розовый" относится к ранее не издававшимся произведениям советского писателя, прозаика, члена Союза писателей СССР Ливанова Александра Карповича (1920-1990), широко известного читателю по таким произведениям, как "Начало времени" и "Солнце на полдень".
Александр Ливанов
Мой конь розовый
Вы хотели написать книгу? Написали вы ее? Чего вы добивались? Стремились ли вы к какой-то высокой идее или же просто искали реальных выгод?.. А может быть, вы преследовали постороннюю цель: обращались лишь к нескольким вашим знакомым или даже к кому-то одному, чье внимание вы решили привлечь?.. Кого вы хотели восхитить, с кем сравниться, кого исполнить безумной зависти и кого преследовать? Скажите, почтенный автор, кому вы служили – Мамоне, Демосу, Цезарю или же самому Богу? Быть может, Венере, а может быть, всем понемногу?
Обратимся же к средствам…
Поль Валери
УРОК
Маша Дуева
Этот мотоциклетный взвод немцев, наверно, случайно напоролся на наш аэродром, на который мы только вчера передислоцировались. Может, даже беспрепятственно ездили здесь раньше, и вот – вдруг неожиданно столкнулись с нашим полком бомбардировщиков. Видать, это были обстрелянные вояки, знали о беспомощности авиации на земле, если решились обстрелять нас. Как-никак – они были готовы к этому: ручные пулеметы, задрав стволы, торчали спереди люльки на каждом мотоцикле…
У самолетов работала только одна наша, третья эскадрилья. Она прилетела последней. Мотористы и механики копошились у раскрытых моторов, возились с шасси, дозаправляли машины бензином… Мало ли всегда работы технарям на самолетах своих! Полчаса полета – и полсуток копошни. И не то, чтобы машины наши были хуже немецких, конструкторская мысль, так сказать, была ниже. Ничуть не бывало. Как бы не наоборот… Подводило производственное исполнение! Как заводское, так и в ремонтных мастерских. Тут не довернул, там не дотянул, а там прокладку не ту поставил… Вроде бы и та, а все же – не та. Скажем, на полмиллиметра тоньше, а в полете масло пробило, всю машину вдрызг обделало, вся черная, даже камуфляжа не видать. Хоть человечков рисуй на дюрали. Весь самолет надо мыть – от трубки Пито, самой передней точки, до дутика хвостового колеса… На морозе – занятие из малоприятных.
Это как раз случилось на нашей машине и весь экипаж вооружился тряпками в помощь техсоставу. Маша Дуева – коренастая вооруженница, нещадно ругала нас, будто мы были виноваты в том, что масло не пощадило и пулеметы, особенно задние, над турелью радиста, и хвостового стрелка. Ей самой довелось снять «ШКАСы» и чистой тряпкой приводить их в божеский вид…
– Вы все мужики – неряхи! Моя бы воля – одних женщин бы оставила в авиации! И был бы порядок…
– Ну да… Женский порядок был бы… Шик-блеск, а моторы не работали б, пулеметы не стреляли б!..
– Да? А полк Марины Расковой? Одни женщины!
– Не одни, Машенька… Это поначалу… Ну, летчицы – куда ни шло, а техниками, все мужчинами запаслись… Кто, скажем, изобрел твой ШКАС? Кто его до ума довел? Кто сработал, отладил, кто его ремонтирует?..
– Вот-вот… А кто их же разлаживает, гробит, доводит до ручки? То очередь затянет, раскалит ствол, то ленту перекрутит, аж патрон в смятку? – вяло огрызалась Маша, быстро, до блеска начищая вороненое тело ШКАСа. – Нарушаете инструкцию!
– Машенька, стрельба не вышивание гладью, «ШКАС» не швейная машинка «Зингер»…
– Взяли бы хоть раз в полет – я бы вам показала, как надо обращаться со «ШКАСом»! А? Уговорили бы командира полка?
– Чего мелочиться, Машенька… Обратись сразу уж к Верховному? Чего уж лучше? Мол, женская дискриминация, а не авиация…
– А что? Идея! Воспользуемся!..
Маше Дуевой не довелось осуществить эту блестящую идею. Мотоциклисты на полном ходу открыли по нам огонь из своих пулеметов. Они, видать по всему, не имели намерения надолго остановиться и увязнуть в бою. Одни мотоциклы погнали впереди себя часть наших людей, расстреливая их плотным огнем в ответ на одиночные пистолетные выстрелы из личного оружия, другие кружили вокруг самолетов, ведя огонь и по людям, и по машинам все они были недосягаемы для передних наших пулеметов в зачехленных штурманских кабинах. Но хоть один пулемет у Маши собран?..
Я кинулся за патронным ящиком в кабине радиста. «Скорей! Ой, мамочка, скорей!» – слышал я как навзрыд запричитала Маша.
«Вот-те – «мамочка»… – в голове еще успела мелькнуть мстительная мысль по отношению к Маше. Швырнув ей тяжелый патронный ящик, я нырнул под фюзеляж, чтоб добраться до пулеметов в кабине штурмана – там уже кто-то орудовал, чьи-то унты, «собачьи валенки», торчали на лесенке открытого люка. Замешательство мое длилось не больше мгновенья – пригибаясь, под центропланом, затем под фюзеляжем, я обратно стал добираться до стабилизатора, где орудовала Маша! Где там – она уже выскочила из-за стабилизатора, неся и пулемет, и патронный ящик. Ну, да! Сзади, где словно осы кружат мотоциклы, конечно, более удобный обстрел…
– На колени! На колени!.. – кричала мне Маша, не отдавая мне ни пулемета, ни тяжелый ящик с полным комплектом пулеметной ленты. Куполочки пуль смотрели отрешенно, окрашенные на вершинах в красный, желтый и зеленый цвет – бронебойные, трассирующие, зажигательные…
– На колени! – еще раз крикнула Маша, точно она была королева, а я ее дерзкий и непослушный паж.
Бухнув мне на плечо тело «ШКАСа», она открыла огонь. При этом плакала, что-то причитала и продолжала призывать в помощь «мамочку». Я был хвостовым стрелком, не мне ли полагалось стрелять из пулемета! (Мой пулемет она и вовсе разобрала – он лежал разобранным на коврике в кабине). Я все еще делал попытку заменить Машу, но она меня приводила в чувство острой коленкой и продолжала стрельбу по мелькающим мотоциклам. Стреляла, причитала и все призывала «мамочку»! То ли раскаленная гильза, то ли горячее металлическое звено что-то ожгло под воротником комбинезона – я дернулся, подумав, что ранен. И тут, мгновенным боковым зрением, заметил я такое – что впору было забыть немецкие мотоциклы, их обстрел, всю проклятую войну. Маша, которой довелось наклоняться к пулемету, раз-другой – в такой момент! – отдернула сзади юбчонку! Готов поручиться, что она даже озаботилась, чтоб наклон, ее поза за пулеметом – расставленные ноги, одна рука – на рукоятке пулемета, другая – на скобе спускового крючка – чтобы все было пристойно, не во вред ее женственности!
Мне теперь трудно вспомнить как бы я отреагировал на эти – столь дико неуместные – женские штучки, но Маша вдруг медленно стала клониться в сторону и упала. Я едва успел прижать к плечу горячий пулемет. То ли он дымился, то ли у меня за воротником горела шерсть. Пахло порохом и раскаленным металлом…
С пулеметом навскидку – я уже готов был дать новую очередь, когда мою руку от спуска отдернула чья-то сильная, явно не девичья рука… Это был наш командир экипажа, медвежистый, лейтенант Матвеев.
– Куда? Куда и в кого пулять собрался? Кончен бал! Гордые соколы, – а Машу не уберегли!..
Мне казалось командир меня в этом упрекает. Меня от всего произошедшего сильно подташнивало. Мне и самому казалось, что я в чем-то виноват перед Машей, не могу лишь догадаться – в чем именно… Но не она, не она ли нашпыняла меня коленкой пониже спины?..
Кто-то уже впопыхах расстилал на снегу, перед самолетом, зимний и тяжелый моторный чехол, мелькнула у меня перед глазами белая, как комок снега, марля. Мы с лейтенантом Матвеевым бережно понесли Машу. Я безотчетно отдернул у нее на острых коленях синюю, узкую и короткую, армейскую юбчонку. Голяшки сапожек ладно обтягивали полноватые Машины ноги. Плечо и грудь были залиты кровью…
Ее ранили в плечо и в шею. Это мы успели узнать от персонала подоспевшей «санитарки», которая увезла Машу. Из госпиталя она в полк не вернулась. Одни говорили, что ее представили в Герою, другие, что она нарушила инструкцию, без разрешения механика по вооружению разобрав одновременно один и демонтировав второй «ШКАС» на боевом самолете – и если б не ранение, сесть бы ей на гауптвахту. Так на войне бывает. Человек попадает на весы – где на одной чаше подвиг, на другой – инструкция, устав, настроение – по обстоятельствам – начальства. Оно не было из лучших – налет мотоциклистов расценивался как «ЧП» армейского масштаба. Не до наград было – многие, наоборот, были наказаны в соответствующих приказах…
Не знаю, что сталось с Машей Дуевой, мастером по вооружению нашей третьей эскадрильи. Чтоб никто не подумал, что «мастер» – высокая должность, добавлю, что тогда это была последняя должность в авиации. Да и звание при ней соответствовало, что-то около младшего сержанта, максимум.
Итак, младшего сержанта Машу Дуеву мы еще долго помнили в полку. Когда я заговаривал о том, что Маша, ведя огонь из пулемета, в такой момент – можете себе это представить! – отдергивала сзади юбчонку и даже старалась придать фигуре подобающую женственность, все лишь натянуто ухмылялись, не находя в этом ничего необычного, или просто сочтя это моими докучливыми выдуманными подробностями. Помнить о женских штучках в момент смертельной опасности!
Не скажу, что Маша, приземистая, бочонком, с красным веснушчатым лицом, была красавицей. Помнится, даже не было у нее в полку ни друга, ни покровителя из числа офицеров, как уж это водится на войне… Да не об этом вовсе думал я! Маша, тот эпизод с мотоциклистами, меня заставил задуматься о природе женского героизма. О том, что он, пожалуй, особый. С одной стороны – шпарить очередью из пулемета, с другой – «мамочка!» Бесстрашно стрелять по гитлеровцам, но, и перед лицом смерти, не забыть при этом о своей женственности! И уже на руках у меня и дюжего, как медведь, лейтенанта Матвеева, раненая и истекающая кровью, поджимать все же острые девичьи коленки в грубых чулках под узкую и короткую армейскую юбчонку! Нет, скажите, – какая сила духа, и какая женская беззащитность! Что ж это такое? Как это объяснить? Как назвать? Может, вся женская – природная – суть: героическая?
А мы-то о чем толкуем? Понимаем ли мы после этого женщину? По достоинству ли ценим ее?.. Кто бы мне это все объяснил?..
Прости меня, читатель, если мой рассказ тебя разочаровал. Не люблю я выдумывать. А то иной начнет о войне – и сразу: «Я у маршала Конева воевал! На Первом украинском!.. И пусть дальше все чистейшая правда, как-то неловко… Слушаешь из одной вежливости. А о Маше – уж сам не пойму почему: ведь не помышлял я тогда, что буду писать книги – я сразу решил, что поведаю людям о ней. Кому же еще? Я был самым молодым в полку – иных уж нет, а те далече. Да и сам вот собрался рассказать, когда уже стар стал, годков моих, видать, уже немного осталось. Чего же мне выдумывать? Странные, не правда ли, бывают долги. Как в древности – обетные дощечки! Что надлежало сделать. Самое главное, неукоснительное, обязательное. Ведь на этих вощенных дощечках не очень-то распишешься!..
Пока писал, думал о Маше. Оглянулся на юность – и стало грустно. Может Маша еще где-то живет на свете, нянчит внуков (не ради ли этого природа немного продлевает женский ресурс жизни?), помирать некогда: не себе принадлежишь. Женская жизнь – всегда серьезная жизнь! Вот и ты, Маша, тогда не взыщи за мой бесхитростный рассказ. Он из тех, которые подобны младенцам рождающимся без одежды. Меня ты, конечно, помнишь – но, на всякий случай: я был тогда хвостовым стрелком на красной «двойке» (на фюзеляже, на рулях поворота) лейтенанта Матвеева. Еще знали меня в полку по стихам, которые печатала наша авиабригадная многотиражка. Дрянные это были стишки, по правде говоря. Видать, в редакции поэзию понимали еще хуже меня, если их печатали. И все же – «поэт!» – даже комиссар полка майор Кудинов отличал меня своей улыбкой – а вот ты меня, точно мальчишку, пинала коленко й! Старшего сержанта!.. Какие там звания и субординация для женщины, которая от природы – старше!
Да и вправду – был ли я тогда – мужчиной?..
Деление многочленов
Чему только не учит десять лет – школа! Чему только не учит затем полдесятка лет – институт! Человека учат «всему-всему», чтобы потом он всю жизнь, задерганный этими полутора десятками годов «всему-всему», апатично и рассеянно делал что-то «одно-единственное». И вид у него такой, каким он лишь и может быть у человека, у которого, неизвестно зачем и во имя чего, отняли сперва детство, а затем и юность, и молодость! То, что так оно заведено с древности до наших дней не утешает его… Положа руку на сердце, какая часть, доля, толика из «всего-всего» ему понадобилась? Сотая? Тысячная? Ноль целых и ноль-ноль?.. И не софистика ли в этом неопределенном «ученье – свет», в том, что-де «всему-всему» нужно, чтоб выявить эти «ноль целых»? И пойдут здесь путаные суждения про призвание, профессию, «растущие требования». А на деле-то как раз растут программы и неизбежно падает требовательность! Разнообразнейшее и всеохватное ныне – «чему-нибудь» и «как-нибудь». Попробуй тут не растеряться душой, не призвать защитный инстинкт равнодушия, не затаиться, не закрыться, не сжаться, точно от осиного роя, чтоб хоть как-нибудь добрести до выхода, выбраться наконец из этого лабиринта, который когда-то кому-то угодно было назвать: «ученье – свет»! Лишь редким счастливцам (или, наоборот, несчастливцам – когда еще можно будет здесь сказать: «Сквозь страдание – к радости»; или – «Сквозь тернии – к звездам» – или, наконец, что-то подобное!) удается призвание – точно фокусом – схватить, сжать, перерезать, ширящийся поток «ученья – свет»! Сжать, перерезать – чтоб на другой стороне фокуса уже следовать своим трудным, единственным путем…
Кроха, соседский отпрыск на лестничной площадке ждет лифта. Мальчик на ребенка-то непохож! Он словно раздавлен ранцем и заботами. «Чем занимались в школе?» «Делением многочленов»! В каком же он классе? Во втором? В третьем – через силу? Кроха должен делить алгебраический многочлен на такой же многочлен, чего я, верзила, и в шестом не сумел! При всем желании! Смотрел на это как на мистическое измышление какого-то злого, ненормального человека. Хотелось плакать от тоски. Ну зачем, зачем ты мне тот, исписанный на доске, в три строки, многочлен? Понадобился ты мне? Свет был мне не мил, жизнь отравлена. И ныне сжимаюсь, втягиваю голову, точно бьют, лупят меня эти три строки, три палки мелом на доске… И ныне приснится, просыпаюсь разбитым, больше, чем когда приснится война, фронт…
Прости меня, кроха! Сочувствую тебе. Я ничем не могу помочь. Но – «если бы я был царем»!..
…Нечто похожее потом – в Литературном институте… Я писал стихи, как многие, чувствовал в этом – либо уж ни в чем другом – свое призвание. Учили меня «на поэта» главным образом товарищи (чуть не сказал по-старинному – «господа»!) профессоры. Теперь-то я понимаю, что в той учебе был такой же прок, как если б, скажем, игре на скрипке учили искусствоведы. Но профессоры, видать, как раз те люди, которые любят учить и никогда не спросят у себя: кого, зачем, чему учат! Бедняги и учили-то тому, чему их когда-то учили, что еще кой-как помнили. Нет, не вливался в нас мощный поток познаний, так себе, проплескивались мимо мелководные ернички. Мы шутили: «они строят самолеты с съекономленных материалов!»
Впрочем, я полагал тогда, что так как раз и надо, чтобы «выучиться на поэта». «Полный курс филологического факультета» – и всё: «помимо творчества»! И было оно: «мимо творчества». Пять лет…
Писать было некогда. И товарищи профессоры, и товарищи студенты, тянули мы эту трудную и неразборчивую лямку. Ведь и школа перед учеником, и институтская альма-матер перед студентом – та общая греховность и взаимопрощаемость, где общее суеверие и кончается тем, что ни праведников, ни грешников, одни остаются своими званиями и окладами, другие уходят со своими дипломами… Тут клюнул, там краем уха что-то ухватил – получил зачеты, сдал экзамены: прощай, альма-матер!
Хоть были здесь и строгость, и требовательность с заминками – все же ханжеством тут не пахло. Доверие легко переходило в суеверие. Шутка сказать – «учить на писателей!» Как учить? Кому учить? Кого учить? А вдруг этот двоечник все же станет писателем? И удрученное «стило» с золотым пером, повиснув над зачеткой, выводило спасительную тройку. Да и надо кого-то учить, чтоб получать свою профессорскую «сумму прописью». Интеграция сложностей, мудрость жизни…
…Зачем я зашел тогда в кабинет «декана-тарана-тирана»? Это был добрейший, впрочем, человек, всегда, как диккенсовский клерк, корпевший над бумагами: планы, расписания, отчеты… «И избави бог от лукавого. Безделью в наше время и некогда опомнится – хоть и тонет в бумагописании, никому не дает делом заняться: «действуй как я»!
Перед Тараном-Зайченко («помните его, однокашники пятидесятых? Ау!..») сидел солидный дядя – стало быть, еще один «товарищ профессор». Он старался изобразить независимость, поигрывая застежкой лежащего на коленях портфеля. Временами припадал всей своей дородностью к декановскому столу – точно всадник на скачках перед барьером…
– Разумеется, мне эдак… часов с полста!.. Иначе, согласитесь, нет расчета мне отвлекаться от основных занятий! Могу о Сухово-Кобылине… Помните, моя кандидатская была о нем!.. У вас в планах о нем – ни гу-гу… Нехорошо! Упущение! Обкрадываем себя!
– А не могли бы вы спецкурс прочесть по современной литературе? Скажем, о лауреатах – Бабаевский, Мальцев, Ажаев, Суров? – с надеждой спросил добряк-декан… Это бы нам утвердили без звука! И число часов – хоть сотню! Статей, статей-то – во всех газетах!..
– Да нет, – сник профессор-солидняк и уныло звякнул пряжкой портфеля. – Сухово-Кобылин! Его пьесы гремели в двух столицах! Классика! «Свадьбу Кречинского» он в тюрьме написал! Как Сервантес своего рыцаря печального образа! Он любовницу зарезал! То есть, это была судебная ошибка!
– Оказалось – куриная кровь, – вяло заметил декан.
– Ну и что же, что куриная! Ее все-таки зарезали!.. Дайте мне тридцать часов – согласен… И пьесы проработаем, и биографию. Детектив! Студенты будут в восторге! Посещаемость гарантирую!
Я стоял как оцепеневший… Где я? В институте, где «учат на писателей» – или на Перовском рынке? Кому-то нужны «часы» – поэтому мы обязаны – «учиться»! «выполнять программу»! Чувствуя, как во мне все внутри выворачивается, я побрел к дверям. Вот так эврика…
– Товарищ студент! Вы чего-то хотели?
– Нет… Ничего не хотел… Ничего не хочу…
Я не был гордостью кафедры, но к литературе у меня было «религиозное чувство» (как сказал Чехов, правда, к другому случаю, не по поводу студентов, а по поводу писателей). Мне надо было уйти, чтоб не услышать то, что меня, с «религиозным чувством» к литературе, совсем добило…
– Может, все же лучше спецкурс – о Тургеневе?
– Нужен вам этот… му-му! О нем любой кандидат вам закроет план! Ах, хрустальный воздух! Ах, золотая рожь! Барин и либерал, только себя и любил! Недосягаемая Полина! Одна…импотентность!..
Добряк декан даже вздрогнул. Он укоризненно покачал головой. Как же так? Разве можно? При студенте? Кощунство….
– Так вам ничего? Идите тогда, идите – на занятия!
Я закрыл двери и побрел коридором. Один поворот, другой. Я миновал свой класс. Побрел дальше. Вышел на Тверской бульвар и долго стоял перед Пушкиным. Точно советовался с ним. Потом вернулся и оставил в канцелярии заявление: ухожу работать, прошусь в заочники…
Директор болел, я обязан был посещать занятия. Но на спецкурсе Сухово-Кобылина меня никто не видел!..
Мой друг Андрей Гурьев, который по творчеству шел первым в нашей группе, чьи стихи мы все знали наизусть, мне потом рассказывал об этих занятиях профессора М. – о Сухове-Кобылине. Рассказывал смешно, как всегда. Уж такой он был мой друг. На него глядя, мне всегда казалось, что господь бог мир сотворил в одном лишь неукоснительном жанре комедии, а люди этого не замечают лишь в силу своей унылости. Вот уж у кого не было «религиозного чувства к литературе»! Может, поэтому, сказав, что у меня оно есть, он уже тогда предчувствовал, что он – самый способный в группе – останется вне литературы?.. Обыщите все задворки журналов, общих тематических сборников, куда легче всего пробиться даже начинающим, не найдете ни одной его строки!.. Жив ли еще мой бывший друг, не знаю, но сказать о нем несколько слов здесь нахожу не лишним. А что его убила его ирония («Я не люблю иронии твоей – оставь ее нежившим и отжившим», – шпынял я его этими строками Некрасова, когда он язвил меня строкой Чехова, так неосторожно когда-то сообщенной ему мною же), что он мог стать поэтом, вам скажут хотя бы эти строки его стихов, которые мне запомнились. Приведу их здесь – другого случая может не быть…
…Любил я в детстве слушать сказки,
О подвигах, о чудище лесном –
Я их ценил дороже ласки
И поцелуя перед сном.
Превозмогая дрожь коленей,
Я темной ночью выходил
Искать в передней приведений,
Но ничего не находил.
С чувством, с настроением, не правда ли, стихи? Наивные еще, «не обработанные». Неизвестно – чьи «ласки», чей «поцелуй»; неведомо откуда «выходил»; последняя строка – ни о чем, как-то не очень нужная, особенно при рифме «выходил – находил»… А все же – искренность! Душа живая живет в слове!.. А это главное…
Так вот, когда на каком-то очередном занятии профессор М., заглянув в журнал, обнаружил, что на его занятиях у меня сплошной прогул, хотя на других – присутствую, и он спросил – в чем дело? – мой друг решил кинуться мне на выручку.
– Он, знаете, фронтовик… Ранения имеет… Не выносит крови. Даже разговоров о крови…
– Но, помилуйте, – о чем речь? Ведь мы разбираем пьесы! Прекрасную трилогию! «Свадьбу Кречинского»; «Дело» и «Смерть Тарелкина»! Уже Островский был в литературе, тем не менее! Чувствуете!..
– Но и кровь ведь… А тут – поэт, воображение… Драматург, который зарезал свою любовницу!.. Мороз по коже!..
– Но ведь я же сказал, что и Сухово-Кобылина, и всех шесть крепостных слуг выпустили из тюрьмы за недоказанностью преступления. Кровь в комнате – оказалась куриной! Судебная ошибка! Это повар там кур резал!
– Но Симон-Деманш, которую нашли в снежных сугробах на Ходынском поле, все же была зарезана… Стало быть – кровь… Ассоциации… Поэты противники крови! Вот разве что больше нечего поставить в рифму – любовь-кровь. Но какие строки тогда нужны!..
Напрасно мой друг скоморошил. По существу – все юмористы в мире соглашатели. Они делают зло терпимым. Пытаются нас помирить с ним. По-моему, зло, которое высмеивается и которое восхваляется одинаково должно оплачивать себя…
Почему бы моему другу тогда не подняться и не сказать в глаза профессору М. всю правду? Ведь я ему перед тем сказал, что перевожусь на заочное отделение, не хочу «изображать толпу», что убедился в перегруженности планов не ради наших знаний, а ради профессорских ставок – «суммы прописью». Я бы на его месте так и сказал бы профессору! Главное, – может, сказав так – то есть, свершив поступок, он начался бы как поэт?
Ведь что такое поэт? Разве это не человек, которому дано произносить слова, равные поступкам? Что такое поэт, как не дар правды? Иначе – чего оно стоит, все словесное искусство его? Тогда он из другого профсоюза, тогда он артист на окладе?.. Да, серьезное, трудное, страдательное дело поэта!..
«Я не люблю иронии твоей…» А ведь лекции по эстетике – потом, в каком-то театральном училище, не из одной иронии выросли? Мой друг их читал с блеском, молоденькие актрисы ему цветы дарили! И неужели «товарищи профессоры» и сам «товарищ Литинститут» так уж совсем здесь не причастны были? То ли затаив обиду на свою судьбу весельчака, то ли всерьез увлеченный этим, мой друг мне толковал о том, что образы понятий так же прекрасны как образы поэзии… Не знаю, не знаю – он был слишком способен, мой друг, ему многое давалось! Может это и наилучшим образом доказывало, что не родился он для поэзии? Ни с чем она не желает делиться, ни на что не способна отвлекаться. Однолюбие ее бескомпромиссное: жизнь за жизнь…
Но что это – похоже, что я сужу друга? Знать, все мы невольные судьи друг другу. Это помогает нам понять самих себя. И стало быть, не в самом по себе суде дело – а в том, чтоб не было «судебной ошибки». Особенно важно это, когда сама судьба тут допустила ошибку!..
Представшая даль
Это был обычный «полуторный» матрац, ободранный по углам, обнаживший свою палевую мешковину, выставивший нехитрую механику из витых пружин, обуженных в середине и поэтому напоминающих большие песочные часы, и обдумчивое переплетение расчаливших их веревок.
Высокий, огрузневший, но все еще сохранивший военную стать мужчина в спортивном шерстяном костюме, брюки, точно лосины когда-то, в обтяжку, с белыми лампасами, рубашка с такими же, как белые лампасы, разводами на запястьях и на воротнике, стоял над матрацем и внимательно его озирал, свесив крупную, аккуратно стриженную, седую голову на грудь…
Наконец он поднял голову и посмотрел на меня. Какие-то мысли одолевали его и, видимо, ему хотелось с ними поделиться. Благо я ему незнаком – с соседями по площадке, или сослуживцами, он вряд ли станет делиться подобными мыслями! Там надо что-то «публичное», «общее», «нейтральное», как некогда это было – о погоде: «Ну и погодка, не правда ли?» С соседями или сослуживцами вместо этой – «ну, и погодка, не правда ли?» – ныне говорят, когда уж не избежать разговора, столкнувшись у лифта, или в магазине – о футболе, о вчерашнем фильме по телеку, о чем-то бесспорном, которое вообще-то, кроме слов, никаких мыслей не требует, но зато несомненно подчеркивает, что вот и я такой, капелька в капельку, как ты, как он, как все! А вот из души, или вообще что-то «не футбольное», «не общее» можно услышать именно от незнакомого.
– Вот смотрю на матрац – и удивляюсь… Ведь его перетянуть, перекрыть – пара пустяков… Нет, выбрасывают!.. Я по такому всякому, знаете, узнаю много интересного о людях! Такого и в газетах не вычитаешь… Да и в книгах! Боль-ша-я тут вилка!..
Хотел спросить, что же именно открылось моему собеседнику по поводу этого выброшенного к мусорным канистрам матраца? Но я лишь кивнул в знак согласия и сделал вид, что тоже осматриваю матрац, пытаясь из него извлечь это «интересное» и «негазетное». Я чувствовал, что человеку хочется высказаться. Мысль, если она стоящая, хоть сколь-нибудь общечеловеческая, требует, чтоб ее высказали… Он, конечно, же продолжит.
– Почему люди стали выбрасывать вещи? Любой газетчик или кандидат-социолог тут имеет готовый ответ: рост благосостояния – раз, немодно – два… Кажется, все? А все ли? Не-ет, далеко не все! Одно дело – «рост благосостояния» – другое – небережливость, шалопайство, непутевость… Ну, почему не отдать десятку за ремонт этого матраца и продать его по цене, которую он будет стоить? Рублей за сорок? Ведь в мебельном он новый – я интересовался как-то – стоит полста! Не жадность к деньгам, а уважение к вещи, к труду человеческому, понимаете? Ведь такими были наши отцы и деды! А ныне – все-все выбрасывают… Только потому, что в состоянии купить новое. Не знаю, не знаю – не по душе мне это… То есть, такой уклад, такой дух, наконец, такая психология… Какая-то отпетость!
Возьмите меня. Я полковник в отставке. Обеспечен! Я и жена. Дети выросли. Сами обеспечены. Жена тоже на пенсии. Моих двести пятьдесят да ее сто двадцать. За глаза нам хватает. А чего я скорблю над покойником – который здесь: и покойник, и гроб его? Да потому, что я, да и наверно вы, «из своего детства». Из какого детства? Да из деревенского!.. Был дом! Дом деда, дом отца! Дощечку нашел – туда, гвоздь – туда. Дед похвалит, отец, или старший, брат похвалит – хозяин растет! Из чего-то сделать что-то. А ныне, смотрю, детишки – из чего-то сделать ничто! Даже покупные игрушки впрах! Какой-то истребительный инстинкт у них… Нет дома, нет деда, нет хозяйства, не растет из него хозяин… Стало быть, квартира – не дом! Не та психология! Бездомность рождает – бездомность души… Нечем дорожить… Разве такого духа жизни хотим мы?.. Нет дома, нет бабушкиных сказок (телесказки – «Спя-я-ат уста-а-лые ре-бята…» – мертво! Это эрзац сказки, бездушные, стало быть, бездуховные!) Даже Пушкину нужны были сказки. Его бабки, няньки, мамки Арины Родионовны. «Там русский дух!» Вот что…
Какой-то агрессивный, истребительный дух к вещам! Особенно, к выброшенным. Лежит, смотрю, на этом вот месте, швейная машина «Зингер». Мальчишки ее поднимают по очереди над головой и – бух об асфальт. Кому первому удается разбить вдребезги… «Ребята! Лучше бы ее разобрали бы… Потом опять собрали… Ведь интересно – как она устроена! Остроумие изобретателя, техники!.. Вот, скажем, эта бомбешка, пружинка, вот видите, дрыгает: зачем? Это регулятор натяжения нити!.. В старину целое богатство было! На селе, помню, только у попа в доме была… Бабы мечтали, хоть бы глазком зыркнуть. Как это – «шьет сама»?
Послушали, ухмыльнулись, стали оттягаться. Скучно им стало… Если б не покалечили б головку – честное слово, подобрал бы, до ума довел бы. Может, кому-то подарил бы. Вот вы мне и скажите. Что это во мне – «жадность деревенская»? Барахольщик я? Ведь, нет-нет, и жена меня так называет. А она – учительница! Смеясь, вроде бы шутя. Стало быть, называет – а сама и сомневается… Что-то другое или еще что-то другое… Мало что – могу купить! Как эти ребятишки. Наверно, потому так жестоки ко всему – к газовым плитам, к холодильникам. Все камнями побивают! Хотел на садовый участок увезти – всюду опережают меня. И газовые плиты, и холодильники – все-все камнями успевают побить! Что же это с нами творится? Что же с нашими детьми творится?
Как-то гуляю по парку. Гляжу на поляне ребятишки. Выстроили батареи бутылок рядком… Ну, думаю, молодцы. И что подобрали в парке – хорошо, и что отнесут и сдадут – хорошо… Ну, там на билет в кино, на мороженное… Не в этом дело… Выдуть[1 - Имеется в виду мастерство стеклодува. (Прим. ред.)] бутылку – труд ведь!.. Значит, почувствовали, сорванцы!..
Зря умилялся… Вечно желаемое за действительное… Смотрю, отошли – теми же камнями по бутылкам! Только «дзынь!» слышу… Кинулся к ним. Что же вы, черти, делаете? «А что? Играть нельзя?..» Разве так играют? Мало что одни, пьянчуги и хулиганы, засеяли парк бутылками – вы их еще разбиваете!.. Чтоб люди покалечились!..» «А никто теперь босиком не ходит». Ходят – не ходят!.. И не в этом одном дело! Ведь играть надо по-умному, делать надо что-то красивое, или что-то полезное! Попробовал кто из вас выдуть бутылку? Труд ведь! Не в гривеннике дело – труд, человека, понимаете?
Стало им скучно меня слушать. Усмехаются, переглянулись, разбрелись скучные. Расстроил, видите ли, игру…
Да, квартира – не дом! Нет, видать, здесь простора для души. Особенно ребячьей. Хорошо делают, что всем, кто только хочет, дают участки за городом. Сады не сады, не знаю, что здесь «продовольственной программе» перепадает. Социологи – у тех и на это готовый ответ: «продукты», «оздоровительный фактор». Меньше профсоюзных путевок, или путевок в лагеря потребуется… Кажется все, что они знают. Может, и больше знают – да не принято больше говорить? Вот и мусолят одно и то же… Главный страх, – как бы не принято было за «единоличность», «за отрыв от общественных интересов»!.. А про то, что не бывает, видать, – не герои ведь люди в массе своей, обычные они люди! – «общественного интереса» без «личного интереса», о том, что из чего складывается, об этом от социолога и газетчика не жди словечка! Сразу на общие места разговор переводят… Вместо своей мысли – давай ветхозаветные цитаты толкать!
А ведь садовый участок – это целая психология! И у взрослых, и у детей… Взять внука моего… Из тех же – разбить, сломать, чтоб не существовало… Коль выброшено – стало быть, «мусор»… И что же, приехал летом на «дачу». Все еще стесняемся, не решаемся так назвать «садовые участки». А разве не дача? У всех-всех дома! А в уставе «небольшой сарайчик для хранения садового инструмента»… Слушайте, отчего мы такие ханжи?..
Вот пошли с внуком в соседнее село. Между селами – церковь. Один кирпичный остов… На малого – огромное впечатление… Вокруг – кладбище. Все лишь по телеку видел. И что же? Подобрал скобу. Зазубренные концы. «Что это?» Объясняю. Бревна скрепляли так. У порога домов деревянных, у крыльца, то есть, два кола забивались в землю, затем в них – скобу. Сапоги очищать от грязи. Вроде коврика от пыли у дверей городской квартиры!.. «Возьмем?» «Разве-что сам соорудишь…» «Конечно!» И даже обрадовался… Пробудилось чувство дома. Так сказать, вдруг «гены хозяина» пробудились. Улыбнулся. И смешно, и грустно. Идем, вижу, не бросает скобу, что возле церкви нашел! А дома – принялся горячо за работу. Колья тесать. «Слева от крыльца? Или справа?» «Думаю, не в этом дело… Что из окон гость виден… И то, что чистит сапоги от грязи… Уважает хозяев, дом их… Да и сам – воспитанный. Во всем, во всем он – дух жизни! Зайдет, на образа, на лампаду, перекрестится, сперва сняв шапку… Обедают хозяева – «хлеб-соль!» «Просим к столу – что бог послал!» «Благодарим, уже дома отобедал! Здравствуйте! Как живы-здоровы?» «Бог милует…» Целый разговор… Еще до дела! Ритуал – а не бессмысленный! Вроде разминки! Душу расслабляет – смягчает, расположение и приязнь друг к другу!.. Это только с первого взгляда – глупости… Не глупей нас с тобой люди были… Помудрей, пожалуй, были! Готовых решений-поступков – от образования, от коллективизма жизни, газет-телевизоров – не было: все самому надо было обдумать, взвесить, решить!..»
Смотрю, малый задумался. Топорик в одной, колышек в другой руке. Куда-то вдаль смотрит… Какой она ему вдруг открылась, эта даль? А ведь важно, чтоб хотя бы раз открылась? Понимаете меня?
Я кивнул. Но уже не механически. Передо мною тоже предстала какая-то даль. И мне хотелось ее отчетливей разглядеть. Уже одному. В нагрянувших мыслях. Отставной полковник спохватился.
– Заговорил я вас! Наверно, задержал вас? Как говорится: «спасибо за внимание»… По сути, тут чаще невнимательное внимание… Из – «видно, так надо»!
– Нет, внимание было и вправду не из этого… коллективно-равнодушного… невнимательного внимания. Я с интересом слушал вас. И от души – спасибо. Будьте здоровы!
Перед лекцией
Врач: Вот хорошо, что вы пришли! Вот выпишу вам рецепт и попрошу у вас совета… Понимаете, поручили мне в школе прочитать лекцию – «О половом воспитании». Им-то, директрисе и завучу, обе женщины, – почему-то всюду директора и завучи женщины! Педагоги – женщины! Что-то здесь ненормально, по-моему! Может, с этого начать бы? Да, так им-то, директрисе и завучу – что? Взяли и записали… мероприятие, так сказать… А я вот отдуваться! Стал готовиться – голова кругом!
Журналист: А в чем конкретно затруднение?.. Тут, по-моему, возможны две крайности… Обузить до физиологии, до зоологии даже. Или наоборот, растечься по древу – психология, социология, в общем вся «проблематика-конкретика», как говорят кандидаты!
Врач: Вот именно! Вот вы сразу нащупали камень преткновения! Не могу найти рамки лекции. Ни форму, ни конкретное содержание… Ведь и тема интимная, и у каждого это проклятое «половое созревание» со своими эксцессами, сложностями. Вы ведь меня понимаете? Не дети уже – знают, что хорошо, что плохо! Тут такие бывают у подростка нравственные муки, такие боренья души… Классики об этом лишь изредка – и то сколько сказано этим немногим! Одни замыкаются, становятся неуверенными в себе, этот, так называемый комплекс полноценности мучает, другие готовы удариться во «всепозволенность» и развратничать, третьи впасть в цинизм, ёрну[2 - Ёрна – ёрничать, озорничать. (Прим. ред.)]… Все взвинчены, нервны, неестественны, мечутся от застенчивой отчужденности и замкнутости – до наглой и вызывающей строптивости… Ад ведь! И вечно – мальчики против девочек, девочки против мальчиков!
Журналист: Чувствуется, начитались вы брошюр всяких…
Врач: Почему только брошюры? Я ведь сказал вам, что и классику мобилизовал… И «Крейцерову сонату», и «Дьявола» Толстого, и Бунина – от «Легкого дыхания» – до «Дела корнета Елагина» и «Визитных карточек»… Немцев и французов приобщил, что смог достать… Ведекинда и Андре Жида, и прочее. Ведь что получается? Ученые пишут как специалисты, а писатели как художники… То есть – ученые тут особые писатели, а писатели тут особые ученые. Ученые идут вглубь вопроса, писатели – вширь вопроса… Как мне тут не растеряться? Психология, педагогика, социология. Богом надо быть!
Журналист: Это у вас – творческая растерянность, от перегруженности. Не можете разобраться в своем добре. Выбрать, так сказать, самое драгоценное. Я думаю, вы на пути к написанию прекрасной, нужной молодежи книги… И ученой, и писательской. Популярной. Очень нужна такая! Сработайте, так сказать «на стыке» науки и писательства, специалиста и художника!.. Не возражайте! Поверьте, я знаю что говорю! Журналист ведь. Опыт, годы жизни и труда! Как соотнести – задачу, материал, форму… Наверно, все же научился чему-то? Это ведь для простаков – Пушкин подарил Гоголю сюжет «Ревизора» – и, пожалуйста, написал «Ревизор»! Подарил снова сюжет «Мертвых душ», извольте – готовы «Мертвые души»… Думаю, Пушкин не просто знал, кому «дарить сюжеты», чувствовал, уже как бы написанным, в Гоголе, и «Ревизора», и «Мертвых душ». Прозрел в личности писателя его будущие создания. Так сказать – «до-родность» видел! Если произведения всегда похожи на писателя, почему же писатель не похож на то, что еще не написано, на что он способен? Скажите, почему Пушкин не подарил ни одного сюжета ни одному из своих многих друзей-литераторов? Вот, стало быть, вам – Пушкин (знал кому дарить, прозрел будущее в настоящем, Гоголя в начинающем литераторе. У кого же нам учиться? Да и Гоголь не просто внял совету – зарядился творчески Пушкиным! Тоже свойство гения! Два гения, их творческое взаимодействие, душа для другой души, как ракетоноситель! Но, простите, отвлекся… Не драматизируйте свои муки, они благодатные… Читайте дальше! От школы, от лекции – даже так – от цикла лекций-бесед – ни в коем разе не отказывайтесь! Дорожите «вопросами-ответами». Тут почувствуете завязь формы. Да и организованное, отобранное, «самоограниченное» содержание… Главное – страстно желать помочь молодым! Любить их! Желать им помочь – пусть на базе собственных ошибок! И исполать[3 - Исполать – хвала, слава, спасибо! (Прим. ред.)] вам! Пусть затянет, закружит, засосет… Интересно жить станет! Поверьте мне!..
Врач: Да! Вы верно говорите! Я это знаю, то есть, думал об этом. Но вот сомнения, сомнения, и еще раз сомнения…
Журналист: А вы не бойтесь их. Творчество – сплошь в сомнениях! Когда их нет – пиши пропало. Говоришь общие места. Все верно – но никому не нужно… Одно из главных бедствий времени… Убоялись сомнений! Уверенность, оптимизм, общеизвестное, газетное красноречие и пустозвонство. А тут еще чиновники с их «руководством». Им одно лишь надо. Свой покой, свое благополучие сохранить! И во имя этого – творчество губят! Ведь оно – что птица вьющая гнездо. Не то что вмешиваться-мешать, соглядательство отпугивает… Вместо ласточек и синичек, соловьев и пеночек, прочих веще-весенних птиц – одни вороны-стервятники остаются. Они бездушные, без воображения, хитрые-хитрые – еще бы, падалью живут! – только и слышно: карк-карк! И вся музыка… Но, уж вы простите, это я опять в отвлеченья… А лекции постройте так. Будто гуляете с сыном по лесу. Задумчивы, птицы – не вороны-стервятники! – поют, хорошо вам с сыном, задушевно, доверчиво. И вы ему обо всем этом говорите. То есть, вы – бе-се-ду-ете!.. Мера откровенности – ваше духовное чувство. Не врача – отца! Доброжелательность отца к сыну… Ничего «запретного», «недомолвленного» – а все-все будет сказано! А как у хороших писателей? Разве, скажем, «Митина любовь» – у Бунина – не то же, не так, не об этом?.. Вот вам все проблемы – вглубь или вширь, специально или образно, единство задачи, формы и содержания… Да! Что важно! Лекции-беседы – пишите и переписывайте. Чем больше захочется переписать – тем лучше! Переписывание и есть писательство. Творчество – опыт, но готовых форм нет! Нужен опыт души, а не опыт умелости. Стройте храм без срока, всю жизнь! Поставьте себе сверхзадачу – и не спешите. Живу и пишу! Нужно не то, что по силам, а то, что больше нас! А вы, чувствую, уже зарядились: никто и ничто вас не собьет! Злокозненность, зависть, недоброжелательство, бытовые щелчки – все-все одолеется…
Врач: Да, да! Прекрасно все, к делу все. Но как это все… интегрировать? Почему в одном случае это – страсть-похоть, а в другом страсть-темперамент? Где кончается порочное воображение, а где начинается воображение художника? Как это преобразить – чувственность в темперамент, в творчество? Воля, самоконтроль, переключение на другие интересы? Ведь по существу тема эта – «половое воспитание» – вся наша жизнь! Кто может сказать, положа руку на сердце, что смолоду был здесь на высоте, был гармоничным, сразу обрел возвышенно-духовное чувство любви к женщине? Кто? Никто, наверно… Вот, например, выписка, – может, не читали, вам интересно будет. Это поэт Пастернак… Искренность, как и подобает поэту. «Есть необозримый круг явлений, вызывающих самоубийства в отрочестве. Есть круг ошибок младенческого воображенья, детских извращений, юношеских голодовок, круг Крейцеровых сонат и сонат, пишущихся против Крейцеровых сонат. Я побывал в этом кругу и в нем позорно долго пробыл. Что же это такое? Он истерзывает, и, кроме вреда, от него ничего не бывает. И, однако, освобожденья от него никогда не будет. Все входящие людьми в историю всегда будут проходить через него, потому что эти сонаты, являющиеся преддверьем к единственно полной нравственной свободе, пишут не Толстые и Ведекинды, а их руками – сама природа».
Каково? «Освобожденья от него никогда не будет»! Ведь это не преувеличение, не максимализм поэта! Ведь если Пастернака сочтем здесь «единоличным», то, скажем, Маяковский здесь «коллективист». То есть, в смысле чувства «социального заказа». Поэзия не говорит – разно, она говорит то же по-разному! Два поэта, а пишут по этой теме то же самое! «Про это» Маяковского, знаете? Тема у него без «предлюбовного», без «полового воспитания», без похотливого дьявола юношеского воображения… И что же? Даже и «без» – это – «Ей и мне» – волосы на голове шевелит. Страшнейшее препятствие к нравственной свободе, сдается мне, природа велит каждому одолеть в одиночку, каждого мытарит-испытывает по-своему изощренно, жестоко, долго… Тема?
Эта тема сейчас и молитвой у Будды
И у негра вострит на хозяев нож.
Если Марс, и на нем хоть один сердцелюдый,
То и он сейчас скрипит про то ж.
…Эта тема придет, позвонится с кухни,
Повернется, сгинет шапчонкой гриба,
И гигант постоит секунду и рухнет,
Под записочной рябью себя погребя.
…Это хитрая тема! Нырнет под события,
В тайниках инстинктов готовясь к прыжку,
И как будто ярясь – посмели забыть ее! –
Затрясет; посыпятся души из шкур…
Кстати, вот убедительный пример, что нужны поэты – разные, и поэзия разная! Кроме бездарной и газетно-пустозвонной… Вроде поэты антиподы (иные только и сталкивали их лбами, будто один – исключает – нет, убивает другого!), а ведь даже в этой «личной» теме – как дополняют друг друга! Так сказать, весь диапазон темы – и жизненности ее – охвачен… Ничего не решено – но все показано, все заострено, на всем поставлены точки над и! Поэзия знает свое дело, хорошо его делает, когда ей не суфлируют руководящие чиновники, не толкают под локоток редакторы-клерки, суть перестраховщики, как те, так и другие. Каждая жизнь, вся, по сути – «половое воспитание». Как же до жизни, дать человеку в сознание опыт всей жизни! Разве каждая великая жизнь – от Пушкина до Толстого – их творчество – не есть помимо всего прочего и урок полового воспитания всему человечеству? Пусть у Пушкина больше лиризма, непосредственного переживания, «и жизнь, и слезы, и любовь» – у Толстого больше анализа, морализаторства, бунта и боренья, ведь и там, и здесь: «про это»! Ведь не плановая галочка для директрисы – классика – это воспитание духовного человека! Задача архисложная! Сама по себе – сверхзадача! С одной стороны, «физиология» и «тело», с другой «поэзия» и «духовность» – как это «соединить» в гармонию? Кому из мудрецов это удавалось? Хоть руби себе пальцы, как отец Сергий! А тут – школьник. Табу – не годится, запугивание – тем более, значит, беседы? Не срывай, мол, зеленый плод до времени? Значит – художественная литература… И вот Пришвин пишет: «Мы ничему не научаемся из книг, и когда дело касается самих себя, поступаем как первобытные люди… Вернулся, читая о Гёте, к своей первой любви, к тому особенному чувству, в котором как бы предусмотрен отказ («я не согласна») и все чувство направлено к тому, чтобы пострадать («я согласна» – значит, конец любви). Это любовь поэтического эгоиста, бессознательно отнимающего у возлюбленной душу… А вот тут-то и есть «язычество», то есть жертвой в конце концов является она, но не он…»
Пришвина не легко читать, он самоуглубленный эссеист, для него главное уловить и зафиксировать глубину мысли, а не «закруглить» ее, подменить ее общим контуром, чем-то уже неживым… Бескровная мысль ему не нужна! И что же? Тут и Гёте от него «попадает». В самом деле, что-то не помню, чтоб западная литература изображала женщину именно как духовную личность! Да у нее самой и своего света нет – она в свете мужской страсти!.. Изначальное здесь неравенство, художественная дискриминация! Может, одна из причин величья и всемирности русской литературы – не просто социальная эмансипация женщины вообще, а пафос равенства мужчины и женщины во всем человечески-духовном! Это тоже пушкинское гуманное начало в нашей литературе. Почему-то о нем мы не говорим. Поэзия, мол, воспевание любви и женщины – «вообще». Тут даже можно проследить творческое поведение каждого классика. Разное оно…
Пушкинское начало духовной женщины – обошел Гоголь, но продолжил Достоевский, олитературил Тургенев, натурализовал Толстой, вышутил Чехов, но снова подняли Блок, Бунин, Есенин… Пришвин же слишком личен в теме. Но и он не хочет «любви без предрассудков»! Он отдает должное изначальной – природной – духовности женщины в любви. Лучше уж – «не согласна» – чем бездуховность, чем «язычество» любви-удовлетворения, без чувства ее духовной личности, равноправной половиной в творении жизни! Что и говорить – он русский писатель.
«Страсть не обманывает, страсть – это сама правда, обман выходит из подмены страсти физической ее эквивалентом духовным, отчего любовь распадается на животную (презренную) и человеческую (возвышенную), между тем как истинная любовь как борьба за личность одна.»
Речь все о том же – о трудности для мужчины достичь единства между «страстью» и «поэзией», достичь гармонии – что у большинства женщин есть изначально, от природы! – в «физическом» и «духовном». Лично у Пришвина все еще более усложняется – творческим! Послушайте: «Подлость тут скрывается в том, что недоступность была потребностью моего духа, быть может, просто даже условие обнаружения дремлющего во мне таланта». Видите – каким эпитетом наделяет писатель это неединство души, эту жажду единства и все заминки здесь: «подлость»! В предельной искренности с собой он берет на себя смелость «судить» и Толстого! Его «застылость» на бездуховном взгляде на женщину, на любовь, в его морализаторстве по этому поводу…
«В первой любви я как будто выпрыгнул из себя, я не знал, куда деваться с собою, и в этом новом положении двигался, как все, к обладанию предметом своей любви. Есть в этом процессе момент в каком-то смысле, скажем, мужского насилия, приводящего к обладанию. Это насилие узаконенности как необходимое мужское свойство приводит обыкновенно к обладанию и в скрытом состоянии к собственничеству. На этом месте Толстой ставит свою «Крейцерову сонату», и он прав, поскольку любовь как мужское обладание приводит к собственности и драке самцов за самку. Но есть другая любовь к женщине, которую не знал Толстой вовсе, судя по его романам… В таком сближении мужской пол сохраняет все свое мужское (силу, талант, творчество), но подчиняет его чему-то высшему, живущему в сердце женщины-матери, а не самки… Прекрасная Дама или ведьма, положительно или отрицательно – все равно, только едва ли что-либо в духовном мире является без участия женщины».
Иными словами, проблема «полового воспитания» лишь часть общечеловеческого воспитания! Причем, жгучая она главным образом для мужчин – женщина, которая может стать матерью, сдается, не нужно тут особое воспитание. Точно природой поставленный голос, она природой же, уже в инстинктах, наделена этим воспитанием! И нет, стало быть, и «падения», и «морали» – она просто – с нашей помощью – выпадает из природы, из своей женско-материнской природы. Но и тогда она не «самка»! Мы извращаем ее природу – она же опечаленно покорствует нам: что ж поделать, если вам это так надо… Власть естества, той же природы, она отметает во имя новой власти, социально-мужской. Она тогда не знает на каком она свете – ведь великий инстинкт рождения в ней вытеснился – мы вытеснили! – мужским удовлетворением. Женщина тогда безответственна по существу – потому что ответственной по существу она может лишь быть перед законом природы! Посмотрите – как рассеянно, с каким равнодушным непониманием Катюша Маслова участвует в судебном процессе над нею! Она уже живет не своей, чужой жизнью, если ее любовь не нужна барину Нехлюдову, она все остальное принимает как некий кошмарный сон, уже «непробудимый», на всю жизнь. Закон, нравственность, совесть, наконец, – все-все для нее слова, когда женская суть ее отнята! Пусть суд, пусть каторга, все уже не имеет для нее настоящего значения. Судите птицу-подранка, судите срезанное дерево, вымытую ливнями почву… Одно и тоже! Наша ошибка, что мы – эмансипируя женщину – забыли, что она женщина! Мы ей льстим, навязываем мужские дела, передергиваем ее из природы в общественные занятия, где она, точно сомнамбула, не на своем месте, а вскоре и родить не захочет, надевает джинсы и гуляет со своей собакой! Это месть – пусть и неосознанная – нам мужчинам, обществу, жизни! Чуть лишь заговоришь об этом – «У нас такого быть не может!» «У нас женщине предоставлены все условия!» «Женщина у нас равноправна!» И нет здесь Сталинграда, все необратимо и урон неисчислимый! Напишет кто-то об этом стихи, или повесть – опять то же! «Очернительство!» Будто клевета на женщину! Она «на всех постах не уступает мужчине!» Верно, не глупее она, и способностями не обделена, все умеет делать хорошо, но детей рожать не захочет!.. Да и в самом деле – о женщине, о ее подлинном участии в делах общественных хлопочем мы? Кажется, все делается ради «процента», ради «ажура», ради внешней отчетности в этой придуманной нами эмансипации. И круговой обман получается, а сказать не моги!
Вроде наркомании. Как-то на днях смотрел телепередачу о наркомании в Узбекистане. Вел умный ведущий. Так и сказал – мы-де долго говорили про наркоманию – но только по поводу Запада. У нас-де такого нет и быть не может! И тем лишь дали возможность беде врасти вглубь, распространиться вширь… До тех пор, пока не настала у нас – гласность! Особенный вред – когда нет общественного мнения. Когда оно изображается, говорение одно и того же – что «общепринято». И все одно и то же, от доярки до известного писателя – все наперед известно, что сказано будет! Еще уста не открыл – уже знаешь все. Слова без мысли, без усилия души – готовые, пристойные, «общепринятые» слова! Артистами все стали – как же: «выступление»! Точно самодеятельность. Сами себя восхваляли, все было наилучшим образом – даже когда дело шло из рук вон плохо! Да и сейчас еще никак не отвыкнем – говорим то, «что принято»! Скажем, перестройка всего и вся, а мы «выступаем» и воздаем фимиам – перестройке!.. Ловко «перестроились»!..
Журналист: Народ у нас огромный, единый, все хорошее и все плохое – сразу обретает огромный масштаб! Огромную силу. Вот почему надо всем теперь перестраиваться. Прежде всего душой, я бы сказал – психикой всей. Особенно литературе! Пусть писатели думают, пусть ошибаются, художники даже ошибаются лучше, чем чиновники, всякие «кураторы», глаголят свои мертвые прописи! Главное – литературе должно быть возвращено право – вперёдсмотрящей. Не пристало ей повторять газетные и докладные зады: вред от этого повсеместный, большой, долгий… И почему это администраторы-кураторы возомнили себя всезнающими, всеумеющими?.. Все потому лишь, что в их руках административная власть!..
Но – вернемся к теме. Убежден, что проблема полового воспитания возникает там, где нет трудового воспитания! Проще говоря – труда! Мы труд то и дело заменяем спортом, спорт становится самоцелью, становится профессией! И все мусолим это «гармоническое развитие». Уж очень упрощенно понимаем – «в здоровом теле – здоровый дух»! В здоровом – само по себе теле – может быть и больной, и злой дух! Нужно духовное чувство жизни! Прочтите еще раз «Митину любовь» – еще и как врач, как психолог, как автор своей работы. Побеседуйте с ребятами, которые тоже раз и другой раз прочитали. И беседу поверните на «свою тему»! Ведь убило Митю – «удовлетворение»! Несомненное с точки зрения физиологии, медицины, природы… Но более, чем сомнительное удовлетворение – с точки зрения духовного чувства любви! То есть, нет здесь природы, есть лишь попытка ее обмануть, обойтись одной бездуховной физиологией. И она же, природа мстит за обман – она вкладывает в руку Мити револьвер. Не заменить Катю Аленой! Потому что Катя – любимая, а Алена – не любимая! Объясните Мите, сотням Митям, что такая «замена» – самоубийство! Не метафоричное – сущее! Объясните Кате, сотням Кать, что «замена» нелюбимого Мити, или неосознанно нелюбимого Мити, директором театральной школы – равно самоубийству – и половина вашей задачи уже будет решена. Все зависит, конечно, как «объяснить» этот шедевр… «Объяснение» – по меньшей мере – не должно быть ниже!.. По сути – можно дальше написать – Бунину, то есть, можно было написать затем – «Катину любовь». Катя бы тоже вполне могла – не нарочито, не заданно, из жизненно-художественной логики – могла кончить самоубийством. Ведь и Катя – хоть и более, по-женски, «адаптированная» – артистичная натура, тоже, хотя и по-другому, метущаяся, ищет не только любви, но и места в жизни, и не только места, но и смысла! Равно, как чревата трагедией Митина «беспочвенность» – любовь опередила поприще, цель служения, вся предопределенность беды. Катина «трезвость» не лучше Митиной «безпочвенности». Где-то их судьбы еще раз пересекутся!.. Подобно, как судьбы Треплева и Нины Заречной, когда оба другие, оба «отрезвевшие», хотя не одинаково еще надорвавшиеся… Помните, там же, в «Митиной любви», – «Меж нами дремлющая тайна, душа душе дала кольцо»… Как важно суметь почувствовать, пробудить эту тайну, из двух душ отковать одно кольцо бесконечной любви… Дерзайте! Прорубите окно в этом мрачнейшем, наполненном и иссушающими химерами воображения и реальными страданиями, лабиринте – на пути к духовной любви… Там же, помните, слова Ницше: «Тело твое есть высший разум»… Как всегда, он, Ницше, проницателен, но озарения его надо ставить с головы на ноги: он не любил людей, не любил жизнь! «Тело» – лишь часть разума! Оно обязано его слушаться! Научите этому молодых, – то есть, подскажите им путь к нравственной свободе, и они выберутся из лабиринта. Пусть Протасов, приятель Мити, не так глубок и прожжен, как хочет казаться, но ведь слово его пророческое в отношении Мити! Помните? «Есть же особи в мире животном, коим даже по штату полагается платить ценой собственного существования за свой первый и последний любовный акт»… Нет, Митя, не такая «животная особь»… Он погибает именно потому, что природой приготовлен для духовной любви, а жизнью не приготовлен к ее заменам! Вот у меня еще выписка: «И пошел теплый, сладостный, душистый дождь. Митя подумал о девках, о молодых бабах, спящих в этих избах, обо все том женском, к чему он приблизился за зиму с Катей, и все слилось в одно – Катя, девки, ночь, весна, запах дождя, запах распаханной, готовой к оплодотворению земли, запах лошадиного пота и воспоминание о запахе лайковой перчатки».
То есть, – на первом месте – Катя, в центре мира – Катя, все она одна олицетворяет, воплощает, осуществляет… Нет Кати, нет мира, нет жизни… Алена окончательное подтверждение. Любовь здесь равна жизни, а нелюбовь – нежизни…
Врач: Но что это? Митина любовь, то есть? Да не любовь она – она страстная юношеская влюбленность, которой не дано еще стать духовной любовью. Митя лишь у преддверья ее. Вот почему, по-моему, важно услышать разум по поводу любви-влюбленности не как «тело», а как поэзию юности, завязь духовной любви, как цветение пока без плодов. Не помешать, не поторопить это цветение… Не так?
Журналист: Конечно, конечно!.. Вечные здесь две крайности – «тело» и «дух», «тело» и «платоника», «поэзия», «возвышенное и идеализированное»… И не «промежуточную точку» здесь искать нужно, а гармоничность, законченность, двух этих стихий… Между всех женщин в Кате, не в одной-единственной замене Кати женщиной «вообще», женщиной, которой имя Алена, или любое другое…. Да, надо беречь молодых от безлюбья, от… прелюбодеяния! По-моему, изначальный смысл в «прелюбодеянии» – не супружеская измена – а то, что произошло между Митей и Аленой, что убило его душу, а затем и тело… Надо, видимо, объяснить юноше, что Алена в их жизни – трусость, утрата мужества, капитуляция… И если Алена (на редкость бездуховное существо! Помните, после того как получила пятирублевку, свой «гонорар», она спрашивает у «пораженного разочарованием» Мити – почем поп продает в соседней деревне поросят!) здесь приводит к револьверу – во всех случаях «Алены» ранят душу…
Да, «Митина любовь» вам поможет… Уникальное это произведение! «Вся любовь» – со всеми ее коллизиями и превратностями… К слову сказать – вот мой телефон… Чем могу – рад помочь в добром деле! Пишите и показывайте – мне самому интересно!
Котята
Чем так угодил продавщицам – в продовольственном, по нынешним временам – первым «аристократкам» – этот старик? Они ему улыбаются – словно розовощекому доброму молодцу в престижной дубленке, в ондатровой шапке «за триста рэ», с вращаемым на пальце ключиком от «личной тачки»… Впрочем, старик ненаряден – но опрятен…
– Значит, нет творогу? Очень жаль? А то колбасу я уже давно не покупаю… Очень уж усердно кандидаты-химики ее усовершенствовали… А творожок – это хорошо, это прелесть!.. Хоть за семнадцать обезжиренный – хоть самый дорогой, который за двадцать шесть копеек. Любой из них хорош… Возьму две пачки – и с чаем. На хлеб – и с чаем. На неделю хватает на завтрак!
– На не-де-лю? Да вы что? Каждое утро – тво-рог? Это же…
– А что? Обедаю в столовой. А творог на завтрак. Разве плохо! Холодильник у меня – клад. Еще с пятидесятых. Служит! Плохо?
– Конечно, плохо! Это вы, простите, для экономии? Пенсия мала? Нет, девчата, я бы так не смогла б…
Старика-то, стало быть, не очень-то знают «аристократки». Снисходят к старости. Бывает такое и с продавщицами. А скорей всего тронул их чем-то старик. Видать радушием, расположением… Не играет в «достоинство» с этой стороны прилавка – поэтому не встречает высокомерие и грубость с другой стороны. С ним они – не «аристократки»… С ним они демократки, «осуществляют связь с народом».
– Пенсия ни причем. Она у меня не хуже других… Да и работаю я еще. Работа моя не прекращается пенсией. От звонка до звонка. То есть, пока не вынесут вперед ногами…
– Ну, что вы такое говорите, – пугается одна из продавщиц. И другая, по лицу видно – не одобряет в этом старика. Они женщины – они, стало быть, не союзницы смерти… – Это какая же у вас работа? Собак в енотов перекрашиваете. Сейчас это доходно!
– Обыкновенная… На пишущей машинке… Как бы на швейной – там есть конец! Получил пенсион – можно продать «Зингера». А писатель – до гробовой доски работает. Такая уж профессия. То есть, совсем не профессия… Вроде хронической болезни – да мы только и живем этой болезнью! Смешно, не правда ли?
«Аристократки» переглянулись, задумались. Писатель посмотрел на их опечалившиеся вдруг лица и рассмеялся. Он их понял.
– Вы один живете? Да? Трудно ведь одному?
– Ничего не трудно. И живу я хорошо. И чай с творогом на завтрак – прекрасно… Не жалейте меня – право, все хорошо!
– Приготовить, постирать, мало ли что… Без женщины… А говорите – «все хорошо»…
– Ну, если по правде – одно плохо. Такое «одно» – что из-за него – все плохо… Поздно я пришел в литературу, ну, издал кое-что, в союз приняли… А вот имени себе не успел сделать. Вот рукописи и лежат… Книжки, то есть рукописи, нужно пробивать… Таким как я, без имени. И пять, и десять лет… Где я возьму такие года? Да и такие силы?.. Вот писать – пишу! Даже больше, чем в молодости – а рукописей – законченных книг – уже с десяток дома лежит. Да и завещать некому! С голоду теперь писателю помереть не дадут, не гоголевские времена, а вот с издательствами – худо. Мало их! Другой голод ныне – типографский. Кому повем[4 - Повем – поведать, рассказать. (Прим. ред.)] свою тоску?.. Рассказываю всем. Удивляюсь. Смешно? Видел как-то, старая кошка бездомная, время рожать подошло, ко всем прохожим льнет… Смешно?.. Может, и я так сослепу, из инстинкта? Может, после моей смерти кто-то издаст? Смешно. Мне-то там уж ничего не надо, ни имени, ни гонорара. Лишь бы к людям дошло мое слово. Лишь бы жили мои… котята!..
– Родных небось никого?
– Почитай что так. По мне война прошлась полной ступней…
Одна продавщица незаметно исчезла в подсобку, опять появилась, подала писателю квадратный сверточек в белой бумаге.
– Вот возьмите, себе две пачки оставила… Да, видать, вам нужнее! Для вашей хорошей-нехорошей жизни! Берите, берите – я обойдусь. А, может, к вечеру еще привезут… А интересно бы что-нибудь ваше почитать! О чем вы пишете? Про любовь – ха-ха?
И про любовь! Потому что – про жизнь! Это вы напрасно смеетесь. Старость, любовь… уже из тела ушла – зато острей в сердце живет! По-моему, лишь старики могут по-настоящему писать о любви, да-да… Не восторженная влюбленность, не натуралистическая плотскость; так сказать: любовь=жизнь, любовь=духовность… Однако – сколько выбить? Ах, сорок две копейки? Ну, спасибо вам! Моя хорошая=нехорошая жизнь будет чуть больше хорошей, чуть меньше нехорошей… Спасибо!
Хитрецы
С академиком З. мы знакомы давно. И, разумеется, не всегда он был академиком. Впервые познакомились четверть века тому, когда я был редактором популярного ежегодника новинок по науке и технике «Эврика», а он всего лишь – кандидатом физико-технических наук. Я его тогда выделил как автора. Глубина его учености, по правде говоря, меня меньше интересовала, чем его умение писать живо, увлекательно, даже с зажигательно-сдержанным юмором. Этот юмор, я понимал, был от задора, от жадности познаний, от удивления неостановочности открытий. Потом я сделал для себя такое важное наблюдение. Я, впрочем, и сейчас стою на том же. Живой слог, страсть популяризатора – всегда признак и подлинной учености! Может, покажусь наивным кой-кому – пусть. Ведь нужно было мне, редактору, отнюдь не ученому, сразу и безошибочно, разобраться в моих ученых авторах: кто есть кто? А если тебе надо, если об этом думаешь – всегда догадаешься. Так и среди врачей находим врача, среди поэтов поэта!
И я действительно стал различать – кто есть кто? Вот этот тихоня – формально ученый, чистейший балласт для науки, но, увы, уже обремененный званием и постом. Хорош лишь тем, что никому не мешает, незлобив, добрый дядя… А вот этот полнокровный здоровяк, с двойным красным затылком старшины-сверхсрочника довоенного времени – хоть формально тоже ученый, но он администратор! Тот генератор идей, которые осуществляют другие, этот – рисковый экспериментатор по поводу «безумных идей», а вот тот, «вечный лаборант», тоже оказывается нужным скрупулезной педантичностью при проверке чего-то у кого-то… Я стал понимать, что наука – это тот «лес», где разные деревья, все переплелось ветвями, все и «борьба за существование», и, главное, зеленый друг и кислород!..
Я интересовался только одним – кто сможет быть хорошим автором? И уже побочным, случайным было мое открытие о том, кто по существу есть кто в самой науке?
Потом, не любя и не зная медицины, но когда жизнь заставила – если не знать, то хотя б «уважить» (дочка заболела астмой, этой страшной, мучительной и загадочной болезнью!..) – я таким же, вроде бы непостижимым для себя самого, образом стал различать и среди врачей: кто есть кто? Открытия шли вне должностей, рангов, званий. Поговоришь с врачом, присмотришься к нему – и видишь: «этот лечит!» Или: «на этой белый халат самодеятельности!» Беды учат проницательности. Знания могут быть и пассивны – озарения всегда дельные! Тем более, когда и знания, и страда-страданье в работе…
Вот тогда мы и познакомились с кандидатом З. Я ему заказывал статьи. И он их охотно писал! Однажды он усомнился – «не отвлекается ли? Не отклоняется ли? Не другая ли это стезя – литераторская, писательская?»
Я его успокоил. Убедил. Не только не отвлекается, сама потребность в живой популяризации предмета своей науки – есть признак подлинной, ученой, причастности к нему. А живой слог – признак неравнодушия, живого чувства своих знаний, душа – в них, как «в заветной лире»! Вот и вдохновение! Подлинные ученые всегда были подлинными популяризаторами! Они не только «просвещали» – выверяли и уточняли так свои идеи! Самую подлинность – жизненность, то есть – выверяли. Заинтересованность и рождает стиль (так сказать, перефразировав Бюффона!). Бэкон и Менделеев, Сеченов и Павлов, Циолковский и Тимирязев, Жуковский и Эйнштейн… Все-все были популяризаторами!
Я тогда говорил горячо, а про себя думал, что немного лукавлю, так сказать тенденциозно выстраиваю свой «большой ряд», чтоб лишь бы удержать З. как своего автора. Но, видать, был прав…
И вот, спустя много лет, я в гостях у академика З. Обменялись многозначительным – «годы!» – глядя друг на друга, с грустью отмечая, каждый на каждом, нажитые морщины и седины. Чай, варенье-печенье, обычный ритуал гостеприимства…
И вдруг замечаю нечто контрастирующее. Картины, мебель, обстановка, японская дорогая видео-телеаппаратура – а сам – академик мой! – в телогрейке. Можете себе представить, в обыкновенной телогрейке – семнадцать рублей, на Сретенке, магазин «Рабочая одежда»…
Видимо, академик ждал мое «открытие». Оценил и отдал должное моему такту. Усмехнулся и счел необходимым объясниться!
– Удивляюсь поэтам… Телогрейка заслуживает поэмы! Гимна! Она лучшая и удобнейшая одежда! Я это заметил, еще в юности, когда работал на заводе. К слову сказать, если чего-то достиг, чего-то стою в науке – всему-всему я обязан – заводу! Этому первому опыту рабочего… Он основа всему! Даже жалею людей, которые никогда не поработали, пусть недолго хотя бы, руками! Некий остаточный магнетизм на полюсах – без чего не запускается генератор! Понимаете! «Ручной труд», «физический труд» – как основа всякого успешного труда! Тоже – поэма! Тоже – гимн! Эх, поэты! Или взять – лошадь! Она вывезла всю историю, и материальную, и бытовую, и духовную… Ушла, забыта! Где, где поэмы или памятники лошади? Вот разве в романсах? «Ай да тройка, снег пушистый, едет парочка вдвоем». Заметьте – вдвоем, не втроем: без возницы, то есть… «Бразды пушистые взрывая…» «Лошадка, снег почуя, плетется рысью как-нибудь». «Али я тебя не холю? Али ешь овса не вволю?» «Скребницей чистил он коня». «Милый, милый, смешной дуралей»… Романсы, Пушкин, Есенин… Но коня-пахаря, коня-трудяги – нет!
Так вот: и телогрейки нет! Она легка, тепла, не стесняет движения. Забываешь о ней, для тела она – «тайная свобода»! Найдите еще одну одежду с таким высоким КПД! По отношению, скажем, единицы сбереженного тепла к единице веса… Восток ее придумал! Укороченный стеганый халат. Овцы были и на Востоке, но овчине все же Восток (а он – не только аскет, он и – сибарит!) предпочел хлопок! Овчина сопротивляется жесткостью, швами… Телогрейка все больше поддается, уступает, облегает. Ресурс податливости у нее – как у доброй женщины, осчастливившей супружество!
Телогрейка в переломные моменты истории – спасала народ! В глубины не пойду, не силен… Возьмите хотя бы гражданскую войну. Затем Отечественную войну. Тыл. Заводы. Лютые морозы. Миллионы тружеников тыла – в телогрейках! Отмечена ее заслуга в победах народных? Даже на плакатах рисуем эту романтичную будто бы, суровую, длиннополую, как некогда, шинель! А ведь, поверьте мне, фронтовику – половина армии, уже под конец войны, была одета в ватные бушлаты, то есть, в те же телогрейки! А если и шинель – то защитная телогрейка была под ней! Иначе – не уцелеть бы солдату зимой! Вот такая наука!
А на вас что? Ах, видел в передней… Дубленка…
– Третьей очереди н?ски…
– То есть?
– Вот вы, академик и певец телогрейки, а этого не знаете… Вы меня прямо удивляете…
– Ну, ну!.. Не знать, не стыдно! Стыдно не полюбопытствовать, остаться равнодушным! Как у Пушкина – «Мы ленивы и нелюбопытны»… Объясните, пожалуйста! Чув-ству-ю… Что-то тут есть интересное! Ведь любопытнейшая вещь! В пору моего детства – оно у меня деревенское было – почти вся Россия носила овчину. То есть, весь «низ». Крестьяне – заведомо. «Пальто» – такого слова и в помине не было у крестьян. Во всяком случае – в украинских селах! Полушубок, кожух, тулуп, тулупчик… Всё нагольное. Тканей не было. Да и «городская» это была одежда – тканевая! То есть, дорогая. А тут – овцы свои, полушубки свои… Помню, цыган-портной Яшка – из табора, осел в деревне. Здорово навострился шить эти кожухи! Сам и дубил их. Отваром дубовой коры, и этой, трухлявой сердцевиной. Я сам носил в детстве кожушок! Потом еще в городе донашивал. Вот и дразнили меня: «деревня – почем сало?» Я это «сало» в глаза не видел. Голодные, страшные годы были! Как я завидовал городским, их обтёрханным[5 - Обтёрханный – поношенный, ветхий. (Прим. ред.)] городским пальто! То есть – тканевым одеждам… А теперь овчина, тот же кожух – престижен стал! Возгордился. Куда там: «дубленка»!
Но простите, – что же это – «третья очередь н?ски»?
– А то, что… Тут, так сказать, внеклассовый, а все же явлен – социальный статус каждого… Степень энергичности, цепкости, оплачиваемости. Связи, уменье доставалы, способность обеспечить форму наперед содержания, или вовсе одной ею обходиться… Вся дифференциация и интеграция социальная, так сказать!.. Особенно по ней женский пол судит беспромашно: кто есть кто?
– Как вы когда-то авторов для своей «Эврики» – дифференцировали-интегрировали?
– Пожалуй… Всякий достаточно резкий признак становится таким математическим инструментом… Разве не так? Вот так и моя дубленка… Сперва побывала на плечах какого-нибудь маститого писателя… тиражи которого миллион ежегодно! Потом была сдана в комиссионку, убавила в спеси, малость стала демократкой, в снисходящем порядке принялась греть уже не маститого, но все же с надежными тиражами писателя. Не в миллионах, в сотни тысяч «экз». Наконец, упала до моего уровня, до литератора массового ряда – но, увы, немассовых тиражей… Ведь мои тиражи – тридцать тысяч – и то раз в пять лет… Вот вам дубленка… А в ней – вся неклассовая социальная иерархия!..
– Грустные это познания…
– Познания, опытность – вообще грустны, видать…
– Даже драматичны… Даже трагедийны… Но и оптимистичны… Без веры, что в конечном итоге все делается для человека, что все остается людям – невозможно жить и работать! Надо всегда уметь глядеть поверх затора человеческих страстей и слабостей… Там – синева, там птицы, там деревья: жизнь! Но, понимаю, пришли не за этими моими житейскими сентенциями? У самого небось вагон и маленькая тележка? Понадобился вам все же – как ученый?
Это было действительно так. Я затеял писать роман, где есть один герой – ученый… Мне нужна была не столько его наука сама по себе, сколько его «диалектика души» по поводу его науки… Мне не хотелось сдвигать и себя и академика с этих умозрительных, пусть и подвижных, точек – на оси человек-ученый. Не хотелось сдвигать к какому-то краю – хоть к жизни, хоть к науке… Будто бывает душа на каком-то одном краю – из этих двух!.. Все это внешняя литературность – и здесь кончается по сути подлинное писательское слово о творчестве. Мне нужно – их «диалектическое единство»… Только здесь слово, став жизненностью, становится и художественностью. Впрочем, теоретику все же легче, чем художнику…
Я не стал высказывать эти свои соображения З. Я не репортер-интервьюер… Хочу остаться невидимым… Скрытой камерой… Утрата непосредственности каждым из нас двоих будет означать – предформу, заданность… Из внешнего… Публичного… Как трудно уловить жизнь – хоть и живем в ней!.. Как легко подменить душу – муляжом, прописью, символом газетной всеобщности. А то и просто лозунгом!.. Этой опасности, кажется не было перед писателями прошлого, еще до нашего века коллективизма!
Нет, не стану обрушивать на З. свои писательские сомнения. У него достаточно своих… Я просто напросился – на неделю хотя бы! – быть с ним. «Всюду – кроме спальни»! Наша давняя дружба давала мне право даже на такую шутку. З. и сам любил нечто-подобное, не соленое, да и не пресное, «но стоящее на страже от чопорного ханжества»…
– О, все вы писатели – хитрецы!
– Но не все – дельцы… Хитрость творчеству не помеха… И в самом буйстве вдохновений змеиной мудрости расчет… Видите – не просто – ползучая змеиная хитрость выгоды… Хитрость творчества…
– Не оправдывайтесь… Поэт и в жизни должен быть мастак! Что писатель, что ученый… Одна проблема – чтоб житейское не стало целью, чтоб было лишь средством… О, жизнь! Не предавай меня!..
– Я вас понял! Завтра в десять ноль-ноль – в лаборатории!
Аргумент
Вечная, будто неразрешимая проблема – «интеллигенция и народ»… Как, мол, строить отношения, чтоб были они демократичными и искренними? Как просвещенной интеллигенции просвещать народ непросвещенный, чтоб было это не обидно для него, не накладно для себя. Как избежать – невольную снисходительность со своей стороны, недоверчивость или насмешливость с другой стороны?..
С этой проблемой столкнулись когда-то народники, из самых благих намерений и ничтоже сумняшеся[6 - Ничтоже сумняшеся – ничуть не сомневаясь. (Прим. ред.)] кинувшиеся просвещать мужика, народ из чувства «совести» перед его «темнотой», «забитостью»… Столкнулись с этой проблемой – и оказалась она и вправду неразрешимой! Народники и наряжались «по-народному», надевали зипунишко, облачались в лапти, а их не понимали, травили собаками, изгоняли из села камнями!.. Так им платили за их «благие намерения» и «святые порывы души», которые, впрочем, быстро сменялись озлоблением, неприязнью, презрением к тому же народу…
Поистине – пропасть. И не в «просвещенности-непросвещенности» обстояло дело. Все объяснялось изначальной неискренностью – или неполнотой искренности, которые народу претили, которые он не мог простить! Народ серьезней относился к просвещению, чем народники…
Между тем, еще задолго до народников и их «ряженого служения» в истории нашей духовности предстал перед нами высший и чистый образец подлинных плодотворных и взаимоуважительных отношений этих двух данностей – «интеллигенция и народ»! Мы говорим о Пушкине и его неграмотной крепостной няне Арине Родионовне.
Ни грани «барского снисхождения» со стороны поэта, ни тени холопской услужливости со стороны крепостной няни. Удивительная душевная теплота и взаимная забота, любовь и понимание души каждым – в каждом! Это куда больше, чем «человечность», «демократизм», «учение ладить» или «учение приспособиться»! Няня умела ценить ум и дар поэта, равно как он умел ценить в ней мудрость и богатство народной души! И при всех человеческих недостатках и слабостях родителей Пушкина, равно как их родителей, нужно им отдать должное уже за одно то, что они могли заметить незаурядность этой женщины, приблизить, держать постоянно в своем барском доме. Бабушка поэта Мария Алексеевна Ганнибал и вовсе хотела дать «вольную» сорокасемилетней крепостной няне поэта – ему уже исполнилось двенадцать лет! – но Арина Родионовна отклонила предложение барыни: «На что мне, матушка, вольная…». Надо думать, что няня так привязалась к мальчику, что и «вольная» без него была бы ей в муку!.. Но судьба была жестока как к поэту, так и к его любимой няне, к его «мамушке». Сперва она вынуждена была расстаться с поэтом на шесть лет его лицейской учебы (всего лишь несколько раз удалось ей увидеть любимца за это время), затем еще на четыре года южной ссылки поэта… Два продиктованных няней письма Пушкин бережно хранил до самой смерти…
Ты, детскую качая колыбель,
Мой юный слух напевами пленила
И меж пелен оставила свирель,
Которую сама заворожила.
В семье Пушкиных Арина Родионовна нянчила сперва Ольгу, затем Сашу, наконец Лёву. Но, знаменательно, что с самого его младенчества сердце няни было отдано любимцу Саше – будущему поэту, который, наоборот, у родителей был нелюбимым ребенком… Было бы неверно во всем видеть «провидение» и «перст судьбы». Вещее сердце мудрой и неграмотной женщины первое провидело ум и дарование будущего гениального поэта. Да ведь и она была поэтом – не подозревая об этом в своем – народном – скромном самозабвении творчества!
Времен минувших небылицы,
В часы досугов золотых,
Под шепот старины болтливой,
Рукою верной я писал…
«Шепот старины болтливой», – так Пушкин, шутя, называет нянины сказки и рассказы о былом», – пишет об этих стихах А. Гессен. Это, разумеется, не так. Ни с шутливостью, ни с иронией – Пушкин никогда не относился к рассказам своей «мамушки»!
«Пишу записки, обедаю поздно; после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки… Что за прелесть эти сказки! Каждая есть поэма!» – писал Пушкин брату Льву. В другом письме – к одному из друзей – Пушкин писал: «…вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны.., она единственная моя подруга, и с нею только мне не скучно».
Стало быть, «Под шепот старины болтливой» – это вовсе не шутливое отношение поэта к няне и ее рассказам… В «шепоте», в «болтливости» – незаданность и бескорыстные, самозабвение и искренность творчества, присущего народному началу. Их простодушие и совершенная «непритяжательность» в претензии на авторство, на «я»: фольклор живет именно как предание, без начала и конца, из души в душу, как общенародная ценность, о которой не думают, как о воздухе, которым дышат, но без которого нет жизни! «Шепот» и «болтливость» старины – ненавязчивы, но неотвратимы, как шепот дубрав, как болтливость ручья. И полная противоположность этому незримому и неостановному течению из глубин старины слову фольклора («небылицы»), их «шепоту», их «болтливости», точно роящемуся роднику – заданно записанное «рукою верной» слово поэта, слово для печати! Но и в этой противоположности поэт тоже забывается в своей заданности, забывается надолго, словно и не ведая труда: «В часы досугов золотых»… И не так ли Пушкин записал семь сказок няни! Три из них поэт обработал для печати («Сказка о царе Салтане», «Сказка о попе и о работнике его Балде», «Сказка о мертвой царевне и о семи богатырях»).
Да и подходяще ли здесь слово – «обработал»? Одна причудливая форма поэзии (фольклорной, народно-ритмического сказа в прозе) перелилась в другую форму поэзии (в пушкинский дивный стих, с его редкостной музыкальностью, богатством интонаций, мудро-сдержанной, концентрированной образностью…)
И вот как творчески сопрягаются эти формы – рассказа няни и слова поэта, записанные рукою Пушкина.
«Что за чудо, говорит мачеха, вот что чудо: у моря лукоморья стоит дуб, а на том дубу золотые цепи, и по тем цепям ходит кот, вверх идет – сказки сказывает, вниз идет – песни поет».
У лукоморья дуб зеленый;
Златая цепь на дубе том:
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом;
Идет направо – песнь заводит,
Налево – сказку говорит.
«Родионовна принадлежала к… благороднейшим типам русского мира. Соединение добродушия и ворчливости, нежного расположения к молодости с притворной строгостью, оставили в сердце Пушкина неизгладимое воспоминание. Он любил ее родственной, неизменной любовью и в годы возмужалости и славы беседовал с нею по целым часам».
То есть, беседовал увлеченный, с интересом – как беседовал с Карамзиным и Чаадаевым, с Гоголем и Жуковским, с Пестелем и Александром Тургеневым, с другими умнейшими людьми современной ему России!
Но, думается, П. Анненков, слова которого приведены выше, напрасно акцентирует так на исключительности «типа русского мира» в няне Пушкина, возводя ее в ранг некоего феномена. Скорей всего, что здесь уместней были бы слова Некрасова: «Есть женщины в русских селеньях»! И узнали мы про одну из них, благодаря Пушкину. Не сама по себе, видать, такая уж редкость «типа русской женщины» Арина Родионовна – дело скорей всего в редкостно счастливой ее судьбе: быть няней и подругой Пушкина!
В ноябре 1826 г., вернувшись в Михайловское после вызова царем в Москву, Пушкин писал Вяземскому: «Деревня мне пришла как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму. Ты знаешь, что я не корчу чувствительность, но встреча моей… няни – ей-богу приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения, самолюбия, рассеянности и пр… Няня моя уморительна. Вообрази, что 70-ти лет она выучила наизусть новую молитву о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости, молитвы, вероятно сочиненной при царе Иване. Теперь у ней попы дерут молебен и мешают мне заниматься делом».
Название молитвы Пушкиным, надо полагать подчеркнуто неспроста. Ведь сравнительно недавно, в июле этого же 1826 года, Пушкин ответил на письмо Вяземского с его стихами «Море» известным восьмистишьем.
Так море, древний душегубец,
Воспламеняет гений твой?
Ты славишь лирой золотой
Нептуна грозного трезубец.
Не славь его. В наш гнусный век
Седой Нептун земли союзник.
На всех стихиях человек –
Тиран, предатель или узник.
В это время шло к концу следствие над декабристами. Вся Россия оцепенела после жестокого подавления царем восстания декабристов, и, по глухим слухам, уже знала о том, что царь намерен так же жестоко обойтись с подследственными. Разумеется, об этом толковал Пушкин и с няней… Вот, стало быть, побуждение к отысканию и заучиванию молитвы, столь прозрачного названия! На этот раз имелся в виду уже не «царь Иван», а Николай I. Вот почему Пушкин находит нужным об этом сообщить Вяземскому. Поэтому же сообщает другу и то, что «у ней попы дерут молебен»… Всем этим Пушкин дает знать Вяземскому, что весь народ, и, стало быть, вслед ему – «попы» осуждают жестокость царя к декабристам, все готовы молиться «о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости»…
И все это вместе ярко характеризует и отношение как самого Пушкина, так и его няни к декабристам и их палачу – царю Николаю I… Наконец – в этом убедительный аргумент для той же проблемы: интеллигенция и народ!.. Аргумент, свидетельствующий о том, что народ всегда понимал – пусть не цель – искреннее побуждение подвига интеллигенции! Ведь и декабристы, и Пушкин – были прежде всего тем общим в сложных перипетиях духовности, которые принято обозначать столь не простым по смыслу словом: интеллигенция.
Аргумент, думается, веский – хотя далеко не единственный для темы… Более того, проблема здесь в сущности – без проблемы.
Да, на всех исторических перепутьях народ понимал интеллигенцию, ее служение. Требовалась лишь такая здесь «малость» – как истинность, не внешний образовательный ценз, не формально-сословный статус, а чувство народной души, ее заветов и надежд, как собственной души! Свое главное, наконец, понимание народом всего подлинного и честного в сложном явлении, в разнообразнейших проявлениях его – интеллигенция – народ показал в начале нашего века, в эпоху трех русских революций, о которой Блок сказал: «И всё уж не мое, а наше, и с миром утвердилась связь»!
Игры в форму
Он из тех, о ком обычно говорится: неладно скроен, но крепко сшит. Большое, и, чувствуется, крепкое тело, едва втиснуто в добротное пальто из голубовато-серого ратина, с ондатровым воротником, такая же ушанка. Не то ушанка мала, не то голова крупная. Скорей, последнее. Крепкий красный затылок чисто выбрит, всхолмился, лоснится. Лицо – широкое, костистое, большеносое. На лиловато-розовом лице – этому большому и бесформенному «носу картошкой» неуютно. Как-то кончика нет на нем, вместо него какая-то совершенно вялая и ноздреватая загогулина. Лет мужчине, как и мне, за шестьдесят, но вряд ли он чувствует свой возраст, свои года… Колени его расставлены широко, большие и крепкие руки положены на «дипломат».
Я подумал, что такого человека, наверно, усиленно разыскивают киношники, когда им нужно снимать матерого хозяина, кулака эдак серединных двадцатых… Разве-что у него отнять «дипломат», надеть на него вместо ратинового пальто – поддевку, а вместо кургузой шапки – этакую фуражечку с маленьким, когда-то лакированным, козырьком, закрывающим глаза.
Во всей позе – спокойная уверенность. Впрочем, видать и в том, что одет не просто хорошо, но и модно. Время от времени он отставляет наперед ногу, обутую в новый и дорогой теплый кожаный полуботинок на молнии. (У меня таких полуботинок нет – и не будет… И не потому, что не могу купить. Бывает и гонорарные месяцы… Но зачем? Семьдесят рублей за пару теплых ботинок отдать – считаю излишеством. Я старый писатель, мне и суконные «прощай молодость» на семнадцать рублей хороши!.. А вот ему, видать, не хороши!)
Интересно бы знать – кем же он работает? Но словно услышав мой вопрос, он открывает «дипломат», из кармана под крышкой вынимает бумагу с грифом, с машинописным текстом и с печатью и подписью. Бумага на миг плавно перегнулась в его руках – и я вижу – под грифом – первую фразу. Не всю, начало: «Начальнику базы…». Он поправил лист в толстых пальцах и продолжал читать. И чего он так долго читает? Три строки – вижу на просвет. Значит любуется бумажкой. Снова открыл «дипломат», вернул на место бумагу, я успеваю заметить бутылку марочного коньяка, прикрытую газетой и еще свернутый полутрубкой журнал, с четырнадцатой страницей на углу. Он распрямляет журнал и приступает к чтению.
Ну, ну – вот, наконец узнаю – кто он? Ведь не начальник базы сам к себе везет письмо. Да и не ездят они в трамвае. Дачник? Садовод? Снабженец? Будет «выбивать» стройматериал. Усядется в углу кабинета – вот так же основательно расставит ноги, руки на «дипломате», будет приязненно улыбаться посетителям кабинета, поддакивать всем и ждать удобного момента «один на один»?
Еще раз смотрю на мужчину, с которым сижу рядом. Да, «дипломат» – явно потуга «соответствовать»!.. Видимо, все же снабженец. По этой трубке журнала судя. Все норовит свернуться. Видать, до «дипломата» основательно насиделся свернутым в кармане. Да и куплен, видать, случайно. В дорогу. Главное, углы страниц, точно лепестки, загнуты, шрифт кое-где начисто сошел…
Наконец журнал удачно распялен на «дипломате» толстыми растопыренными пальцами большой – правой руки. Заголовок крупный – и я читаю «Старые вариации и броская новизна». Ну и ну – названьице! Это что же – о музыке? И я слегка поддался к журналу. Над заголовком – строчка помельче. Ах, – «рубрика». Вот и хорошо, вот мы узнаем и журнал, и читательские интересы моего спутника! «Проблемы хоккея с шайбой», – читаю я.
Ах, вот оно что. Журнал, наверно, «Физкультура и спорт». Ну и ну! Знай наших! «Проблемы», «вариации» – а в тексте успеваю заметить – «творчество», «искусство», «стратегия»…
Гос-по-ди!.. Это такая высокопарность, такая кудрявость, такая, наконец, журналистская амбициозность! А этот, сосед мой – он-то причем? А «дипломат»? А коньяк?
И вдруг все стало сходиться, как на Кубике Рубика! Все-все это потуга – казаться современным. Соответствовать. Духу времени! Все продумано и, вероятно даже, отрепетировано!
Снабженец старается выглядеть современным. Даже интеллигентом. Огрузнел, но, видать, ухватист. Может «персональный» при особе начальника? Числится каким-то старшим инженером. На работе его никто не видит. Распоряжения получает от «самого» – вечером, по телефону. На коньяк, наверно, получает утром. У кассира, который «сам» звонит: «Слушай-ка… Дай тридцатку… Этому… Зайдет к тебе… Ну, в общем, ты знаешь…». Она, кассирша знает. Не первый раз. А там на оформление клуба (который уже давно и неоднократно «оформлен»). А там… Мало ли что куда можно вписать, списать, закрыть, прикрыть! Какой начальник и «опытный работник» этого не знает! Зато после этого она вместо положенной ей десятки премии получит, например, полсотни. Сорок рублей – на улице не валяются!..
Ну, «старые вариации», это понятно, это еще куда ни шло. А вот в чем «броская новизна»? Не в «дипломате» ли? Не в марочном коньяке? Наконец, не в этом культурном, модном, современном – чтобы «соответствовать», чтобы предстать «интеллигентным человеком» – чтении под видом литературы всей выспренней[7 - Выспренняя – высокопарная, напыщенная. (Прим. ред.)] чуши о спорте? Спортом надо заниматься! Не делать из него шумиху, зрелище, игру в интеллигентность!.. Тем более не делать из него… мещанское чтиво!..
Все это «старые вариации» игры в «форму». Когда нет содержания. И никакой по сути «броской новизны»…
Что-то все больше становлюсь монологичным. И это в наш век сплошного коллективизма… Но – следующая остановка – моя!
Художества
Это была, так сказать, первая потребность в искусстве. Та первая, которая для кого-то становится увлечением, страстью на всю жизнь, или даже – самой судьбой. Или вдруг обрывается навсегда, чтоб уже больше не повториться. Кто знает это, кто здесь может что-то утверждать окончательное…
Сперва я «рисовал» на стеклах окна. Морозные узоры, их непостижимая прихотливость (сейчас я сказал бы – «растительно-тропические мотивы» – или нечто в этом роде) меня долго волновали, будоражили мое детское воображение. Тем более, что ни игрушек, ни каких-либо занятий у меня не было. Меня уже несколько раз предупреждали – чтоб я не торчал у окна – «из него дует». Я уже не жалел, что не увижу сквозь стекло снежные сугробы под окном, что за неимением обувки не смогу их потрогать. Благо – печь была натоплена и меня не загоняли на нее. Ничего в избе не могло меня заинтересовать. Все – и стол, и полати, и голик[8 - Полати – лежанка, устроенная между стеной избы и русской печью. Голик – веник из голых (без листьев) прутьев. (Прим. ред.)] с кочергой в углу, между порогом и печью, ни даже «боженька» в противоположном углу, наискосок, над полатями, где светила лампадка, меня не могли заинтересовать – кроме окна. Узоров на всех его четырех стеклах. Какие интересные, невиданные деревья! (Сейчас я бы сказал – «пальмы», «папоротники», «лианы» – что-то в этом роде).
Наконец я один в избе. Мать ушла мыть полы к лавочнику. Отец, накинув полушубок, сильно припадая на деревянную ногу – он с «германской» вернулся калекой – подался в шинк[9 - Шинк – небольшое питейное заведение, кабак. (Прим. ред.)]. Я могу заняться окном. У каждого свой интерес. Отец придет захмелевший, будет орать на мать. Тоска. Но я гоню мысли о том, что предстоит. Из всех своих детских силенок тяну скамью к окошку. Скамья, как телок упирается в земляной пол всеми своими четырьмя раскляченными – и так, и так – ножками.
Передохнув, еще и еще раз тащу. Каков же мой рост, посудите, если я не достаю без скамьи до нашего единственного приземистого окошка! Наконец мне удается закинуть ногу на скамью, то есть на лавку, взъёрзать на нее животом, затем стать на нее коленками – и вот я уже подробнейшим образом изучаю растительность на стеклах! Я открыл изъян в фантазии мороза, есть монотонность в разнообразии его рисунков! Будь я взрослым, догадался бы: все дело в том, что морозный воздух, встречая перекатывающееся волнами тепло избы, вынужден менять направление, когда задувает в щели окна… Тогда я, слава богу, не знал физику – мир был язычески первоздан в своих тайнах. И все же, изучив все цветы, узоры, кусты и деревья, найдя, что мороз повторяет свою «живопись», мне вскоре прискучила она. И тогда я достал свой капитал. Это были «царские деньги». Большая красномедная копейка, прижатая к стеклу, и оставленная там ненадолго примерзшей, затем отлепленная – оставляет четкий отпечаток. Два отпечатка: орла и решки! Изморозь в этом месте превращалась в прозрачный лед. Вскоре уже все стекло было в этих, копеечных изображениях и они мне тоже прискучили.
Тогда я оттащил скамью к печке. Лоб печи был интересно закопчен. На губе печного зева – погуще, затем поменьше, наконец одна лишь смутная, точно щеки цыганки – палевость… Эта равномерность перехода меня заинтересовала. Ведь попробуй-ка я, скажем, так закоптить что-то – разве у меня получилась бы такая равномерность? Печь, на угол которой постоянно взирал «боженька», ясное дело, тоже была загадочна! Еще неизвестно, кто больше почитался в избе – темный и неподвижный лик «бога» – перед которым я по утрам, стоя голыми коленками на земляном полу, молился, или печь, полная жизни, пламени и дыма, пыла и жара, когда ее топили! Следом этой страстности печи и была закопченность ее чела – загибающаяся, выходящая из чрева ее и уходящая вверх, повыше печурки, пока не исчезала на известковой побелке…
Стоя на скамье, я увлекся и изрисовал человечками все печное чело. Я даже не услышал, когда скрипнула дверь и вошел отец. Оглянувшись, я увидел, что он уже давно наблюдает за моим творчеством. Лицо его было красным – похмелился, значит, – в глазах прыгали какие-то злобно-озорные искорки.
Я, разумеется, испугался. Это была обычная деревенская власть: отца. Его следовало бояться. Иначе и не мыслилось. Отец меня, правда, не бил. Он просто третировал меня. Словно нет меня в доме…
Что же сейчас будет! Я только сейчас осознал свой проступок. Неужели все же бить будет?..
– Это что же за художества такие? Чорт зна што… Что теперь мать скажет? Она тяжело работает, а мы, то есть ты, только шкодишь? Ей теперь придется еще и печь белить… Подумал ты об этом? Хоть бы мать пожалел… Работает, из сил выбивается, а мы… тоись ты, дармоедствуешь и шкодишь…
Отец растянулся на полатях, укрылся полушубком и уснул. Вскоре он уже сипло, с присвистом в груди, храпел.
Я, смущенный, слез со скамьи – и поспешил ее оттащить на свое место, к столу…
Потом пришла мать. Сняла шаль, поправила гребнем волосы, из-за пазухи достала заработанные деньги. Это были большие медные пятаки и семишники[10 - Семишник – две копейки. (Прим. ред.)]. Лишь один гривенник сверкнул в горсти. Мать сняла нашу семилинейную лампу с подставки, заглянула туда, прежде чем высыпать туда деньги.
– Ты, сынок, не подходил к лампе? – неуверенно спросила она. Не успел я помотать головой, как взгляд ее остановился на спящем отце. Она все поняла. Постояла с минуту, горестно глядя вперед себя. Вздохнула и высыпала деньги в жестяную подставку лампы. Монеты брякнули – и снова слышно было лишь как хрипит во сне отец на полатях. «Ой, уже смеркается! Надо ужин сварить!» – сама себе сказала мать и поспешила к печи.
Точно споткнулась о мои рисунки, мать остановилась перед печью, медленно сводя руки на груди.
– Это, сынок, еще что такое? Разве можно избу превращать в котух[11 - Котух – грязное жильё. (Прим. ред.)]? Что ты такое здесь намазюкал? Это же надо? Вот это что?
– Мельница…
– И ничуть не похоже… Ты ведь летом ездил на мельницу с отцом? Разве она такая? Там водяное колесо!
– Это ветряная мельница… Вот крылья…
– А это что? Курятник?
– Нэ… Голубятня… На дворе у попа…
– Не знаю, не знаю… Разве можно печь поганить? И что отец скажет, когда увидит?
Отец сослался на мать, мать – на отца! Я почувствовал, что все это не без умысла. Это была воспитательная задумка родителей! Каждый поддерживал авторитет другого. Каждый таким образом внушал мне, что все не так просто – что есть у меня и отец, и мать, что все втроем мы: семья. И, стало быть, я не имею права «шкодить»!..
Странно, все это я скорей почувствовал сердцем, чем понял своим детским разумом. Мне стало стыдно и совестно перед матерью. Я очень ее любил в эту минуту. Я ткнулся лицом в подол юбки и заплакал.
– Я больше не буду… никогда… Ей-бо не буду!
– Ну ладно, ладно… А то отца разбудишь… Сейчас печь растопим, кулеш[12 - Кулеш – жидкая каша, крупяная похлёбка. (Прим. ред.)] на ужин сварим. Да и в хате теплей будет. Не плачь! А картиночки… Отчего же? Пойдешь в школу, получишь – тетрадь… Хоча – не-э. Тетрадь, чтоб писать слова!.. А человечков, мабуть – крейдой[13 - Мабуть – пожалуй, наверно, может быть. Крейда – мел. (Прим. ред.)] на доске… Хорошо в школе – всему-всему учат!..
Я вздохнул – долго еще ждать той школы, в которой все хорошо! Мог ли я не поверить матери? Разве не хорошо, если там учат даже рисовать!.. Всю жизнь потом в слове – школа – мне будет слышаться что-то материнское, надежливое, доброе. Главное, отец не ругал в этот вечер мать, они долго о чем-то говорили за столом после ужина. Отец впервые погладил меня – сонного – по голове. Я знал: все из-за моих «художеств»!
Тишина
Думаю, это присуще каждому человеку. Сколько он делает за жизнь маленьких (может, не таких уж – маленьких!) открытий, не помышляя о признании, наградах, славе и гонорарах. Даже о простом Авторском свидетельстве с красивой «шнуровой печатью»…
А в общем это, конечно, опыт, которому не должно бы дать пропасть втуне. Но – «мы ленивы и не любопытны» даже к собственным проявлениям неленности и любопытства!
…Взрыватели, наверно, были некой модернизацией артиллерийских. Их предписано было применять для «практических», то есть учебных, не стальных, а цементных бомб. Мы как раз заняты были учебой. Полк получил новые самолеты – ДБ-3ф вместо снятых с вооружения ДБ-3 и летному составу надлежало переучиваться. Собственно, это была обычная учеба, чем нескончаемо заняты в армии, «за вычетом боевых действий». На фронте как раз было затишье – и полк занялся «учебными полетами с учетом боевого опыта», как гласил приказ из дивизии…
И вот – о взрывателях… Учебные цементные бомбы, эти двадцатипятикилограммовые «гусыни» не взрывались! Уже инженер дивизии строчил рекламацию, уже дивизионное начальство лично проследило за подвеской бомб и установкой взрывателей – а воз и ныне там… А без взрыва поищи бомбы, оцени меткость бомбометания!..
Я не вооруженник, обычный моторист, превращающийся при надобности в обычно хвостового бортстрелка, сказал инженеру полка по вооружению.
– Не надо ставить замедление на взрывателях…
– Как не надо! По инструкции действуем! Если не понимаешь, молчи… Занимайся своим делом! Я же не учу тебя – как менять свечи на моторе… Или как регулировать уровень в карбюраторе!.. Понимаешь, все рассуждают – не армия, а синагога!.. Яйца курицу учат!.. Ни тебе субординации, ни тебе дисциплины, понимаешь…
Бедняга инженер выговаривал свою беду – я молчал, терпеливо и сочувственно кивал головой. Будто ничего обидного в мой адрес не было в его словах. Уже одно это многословие, забвение хваленых воинских «четкости и лаконизма» – говорили о душевном смятении инженера. Не столько взысканий-наказаний, не столько самой смерти на войне боится авиатор, сколько оказаться, в своем родном полку, недотепой и неумехой. Утратить уважение товарищей – самое страшное для авиатора. Похоже было, что этот страх уже добрался до горла, до самой души инженера…
– Если бомбы не рвутся при ударе о землю, или как ты говорил на занятиях, «при встрече с препятствием», стало быть, не взорвутся и в воздухе… Зачем же ставить на взрывателях – «замедление»? Не лучше ли предельно совместить импульс взрывателя и удар, от которого бомба готова чуть ли ни сама взрываться?
– Ты так думаешь? А как же инструкция?
– Пошли ее на три буквы… Промолчи – сделай. Пять минут страха!..
И сделал. И бомбы стали рваться, как им подобает. Все ликовали – больше всего, конечно, вооруженники и штурманы. То есть, те, кто готовили и подвешивали бомбы, и те, кто их сбрасывал с самолетов на цель…
– Ну вот!.. Это другое дело!.. А в чем заковыка была? – спросил инженера полка командир полка.
– Никаких заковык! Выполняем инструкцию…
Командир полка не стал докапываться до того, что глубоко зарыто. Это была не суеверность, а жизненный опыт: зачем наказывать миновавшую провинность? Да и провинность ли здесь?.. «Техника – женского рода – и, стало быть, всегда непредсказуема». Да и слабость питал он к своему подчиненному – хлопотуну-инженеру, облик которого напоминал больше заводского мастера-практика или колхозного бригадира, над которым все подтрунивают, но и без которого никому не обойтись… Есть в армии такие, «сугубо штатские», не преображает их военная форма. На строевых смотрах генеральский глаз смутительно спешит скорей их миновать – а, если задержался, долго изучает «несоответствие». И вроде бы форма, и вроде бы придраться не к чему – а вроде военного нет!.. Но в деле, в работе, то есть на войне, оказывается, что армия на этих «несоответствующих» и «невоенных» держится!..
Правда, так была и похоронена – под видом «выполнения инструкции» – и моя догадка. Будем скромны. Будем помнить классику: «Восторженных похвал пройдет минутный шум». Или: «Ты сам свой высший суд; всех строже оценить умеешь ты свой труд». Сколько их, таких, и подобных, утешений!
Инженеру по вооружению было за сорок – для авиации: перестарок. Как-то мы с ним посидели на пустой бомбовой таре, в ожидании возвращения наших самолетов с боевого задания. Какая-то тревожная невесомость слышится во всем теле в эти минуты. «Вернутся – не вернутся» – одна эта мысль только и сверлит мозг. Что мы, технари, без машин, без экипажей?..
– Я в штабе за тебя замолвил слово… Готовься к следующему вылету… Оставили тебя в списке. Понимаешь, желающих полететь стрелками – лишек. Летчиков нехватка…
Я промолчал. Не моральная компенсация ли за мою скромность по поводу взрывателей? Да нет вроде… Мы давно в приятельских отношениях. Пусть он – старший техник-лейтенант, а я всего старший сержант… Покурим, посидим молча вместе. А то о чем-то поговорим таком, что не ведает наше тревожное – «вернутся – не вернутся».
– Кончится война – демобилизуюсь… Мне бы по возрасту уже пару больших звезд носить, а вот все еще старлей… – заговорил инженер… Я ведь и в самом деле – инженер. Штатский! Не пропаду на гражданке! А то армия – как женщина… Насильно мил не будешь. А почему одного любит, а другого нет – пойди спроси у нее!
Инженер плюнул на окурок, усмехнулся и тщательно, вращая ногу, втоптал его в землю. Он, видимо, счел неполной свою исповедь. Задумался, потом добавил, доверительно обернув ко мне свое бледно-желтое, в первых морщинах, лицо.
– Выскакиваю!.. Не любит этого армия! А, признаться, люблю больше бомбовое вооружение… Надежней, эффектней… Да ведь мы так и называемся: бомбардировочная, стратегическая… Стрелковое вооружение – так себе. Аккомпанемент, не больше… Я, знаешь ли, был старлеем еще до войны! Разжаловали. Потом до капитана дошел – опять разжаловали!
Это было новостью для меня. Тишайшего нрава человек, весь в службе своей – и вдруг: дважды разжалованный… Такое услышишь от редкого летчика-лихача, который все же заставит себя назвать летчиком-асом! И то сказать – больше в истребителях такие.
Я был – весь любопытство. Выждав с достоинством, инженер принялся рассказывать…
– Еще до войны, в Белоруссии стояли… Все каша да макароны. Мясные, конечно, блюда… Аэродром возле реки Вилия. Рыбки ребятам захотелось. Сел я в лодку – отвез пару бомбочек в середину – кричу хлопцам: «тяни!» Меня к берегу – а река – как ухнет да таким смерчем в небо метнулась. А внизу, по течению наши: с бреднями… Хороша была рыбка! Но вот незадача. Рыбачья артель план не выполнила, стали искать… Дохлой много – брюшком кверху. Начальство, то да сё… Подать Ляпкина-Тяпкина… Разжаловали…
Потом – во второй раз. Уже война шла. Полеты днем и ночью. Лётный состав хоронить не успеваем. А тут мороз под сорок. Ёлки-моталки – долбим земной шар, искры под ломами, а ямки все нет. Земля, что ДОТ!.. Вот я и предложил – бомбочкой. Людей пожалел. Мыслимый ли труд!
Да вот пожадничал… Надо было одну да поменьше… А я – две пятидесятикилограммовые тушки. Те, что на центроплан вешаем. Опять переборщил. Все кладбище – оградки, кресты, гробы – все к богу, в небо метнулись. То небо – против земли, а то земля дала небу сдачи… Такая, стало быть, молитва…
Ну, и мне – от бога, знать, – досталось на орехи. Во время войны с религией, с попами – политика была. Лучше не связывайся! Опять разжаловали… Вот и вся моя карьера…
– А чем на гражданке, после войны, промышлять будешь? Как без бомбочек любимых жить-то будешь?
– Хорошо жить буду! В гробу я их видел эти бомбочки… Ну их! Я ведь – химик. Когда-то на Кемеровском химкомбинате работал… В лаборатории. Тишина! Радио выключал, чтоб услышать, когда колбочки закипают… Люблю тишину!
– Тишина, ты – лучшее, из всего, что слышал…
Инженер удивленно на меня посмотрел. Что-то, мол, непонятно вдруг заговорил я. Я заметил: «Пастернак! Поэзия!» И он тут же закивал головой. Мол, сразу все понятно стало. То есть, мол, поэзии – ей так и положено быть непонятной. Даже таинственной. Чтоб уважали.
И словно почувствовав эту тайну поэзии, смежил[14 - Смежи?ть – сомкнуть, закрыть. (Прим. ред.)] веки, помолчал. Но, видимо, счел все непозволительными отвлечениями на войне, вдруг распрямился и зашарил в брючном кармашке у пояса. Он достал свою «луковицу» – «Кировские», Первого Госчасзавода. Только было собрался затревожиться – как до слуха, с Запада донесся гул моторов, ежесекундно нарастая. Это была первая радость – и она, точно посадочный прожектор ночью, полоснула по невзрачному лицу инженера. Первая, главная, радость, за которой еще стояло и последнее сомнение: все ли экипажи возвращаются. «Один… Два!.. Три!!!» – оба вслух считали мы. Все звено возвращалось целым из боевого задания. Мы кинулись в объятия друг друга, радуясь, как дети, и что-то невообразимое выделывая ногами.
Механики спешили к самолетным стоянкам.
Морось
Уже вторые сутки моросит дождь, в столовой запотели окна, допоздна горит утром свет, а все равно в зале сумрачно и уныло. Обычно после завтрака все разбредались гулять, а теперь всё чаще остаются за столиками с неубранной посудой, вяло о чем-то беседуют с теми, с кем сидят за одним столиком в столовой.
Администрация обдумчиво расписывает каждый новый заезд, стараясь, чтоб за каждым столом пришлось по двое мужчин и по две женщины. Хочешь не хочешь – изволь по возможности ухаживать за своими – закрепленными – дамами, разговаривай, передай горчицу или соль: веди себя подобающе…
– Я смотрю, битки вам не по нутру, – за угловым столом, чуть закрытом колонной и поэтому кажущимся самым укромным в зале, говорит романисту, своему соседу по правую руку, писательница-документалистка. – А вы напрасно так! Они для желудка – полезней, чем целое мясо! Ведь мясо пропущено через мясорубку!.. Желудок легче переваривает.
Романист, к которому обратилась соседка, морщится. Он в еде – аскет. Ест все, что дадут, но мало. Он вообще не любит разговоров про еду. Женские темы! Да и вообще – о чем здесь можно разговаривать. Еда – потребность. Кой-как удовлетворил ее – и занимайся делом! Если не гуляешь для здоровья – сиди в номере, пиши свой роман. К тому ж – словеса… «Желудок»… «Переваривает»…
Видно, так уж на роду написано: одним крутить романы, другим писать романы… Писать, конечно, занятие скучное. Главное, никогда не знаешь, что и как напишется! Ведь нет здесь готовых… выкроек… А то вдруг застопорит дело. Самого тошнит от написанного. Того и глядишь, всю рукопись свернешь трубочкой, и через колено, и в мусоропровод. Вместо камина… Вместо печи огненной… Тоже неплохо…
Вот и уговариваешь себя, что надо гулять. Для здоровья. Мол, за этим, главным образом, приехал…
Сидящий против романиста поэт – он как раз не писал, а крутил романы (конечно, не с застольными дамами, с другими, с которыми на людях лишь раскланивался) – толкует своей соседке, бывшей поэтессе, ныне сценаристке, о том, что он – «ни чохом, ни граем»[15 - Чох – чих. Грай – карканье. (Прим. ред.)] – не ведает, каким он пишет размером, когда пишет свои стихи! Он демонически поднимает брови над очками, сам удивляясь своему неведенью. «Скажем, когда женщина беременна – она точно знает: мальчик или девочка?».
Дама-сценаристка и бывшая поэтесса потупились. Поэт спохватился – допустил бестактность. Дело не в самом этом слове – «беременность», а в том, что не должен произносить он при тех женщинах, которым в жизни это не дано было. Вот и вторая, документалистка, тоже насторожилась, забыв вдруг о преимуществах битков перед «целым мясом». Стало быть, он и вправду неосторожно коснулся их, женского, тотема. Он впервые заинтересованно глянул на дам-соседок. Та – пожилая, наверно, за семьдесят, а волосы – крашены, губы – накрашены. После чая – на чашке, где пила, след от этой жирной помады… Эта – вроде бы помоложе, но палец о палец не ударит, чтоб что-то в ней напоминало о возрасте, вообще, что она женщина. Какая-то тусклая, мосластая, тоже, вроде него самого, в очках… Все на ней висит – ходячая вешалка в очках…
Поэт умолк, принялся наблюдать за романистом. На губах поэта – едкая улыбочка. Посмотрю-ка я, уважаемый романист, как ты сегодня отбиваться станешь от документалистки с ее битками! Поэт был бы рад, чтоб у них вышла, как обычно, перепалка!.. Пусть он, этот старый ворчун, учится обхождению с женским полом. И почему он один должен занимать дам за столом? Подряжался, что ли?
Романист и документалистка явно невзлюбили друг друга. Им это подчас и скрывать не удается. Она – дама с претензиями, требует к себе внимания, а как раз этого в романисте она не встретила. Она считает его высокомерным. Он ее – бездарной и старой кривлякой. Эти крашеные волосы, эта помада на губах! Главное – вечно об одном и том же – о еде! А то еще – о своей собаке! Демонстрирует этим свое умение жить, свою положительность. Мол, во всем, во всем – недооценена…
Ведь нет семьи, вообще никого. Одна с собакой! Как она тревожится за свою собаку! Поручила бедняжку – за плату, конечно – совершенно чужим людям. Разве за ней будет должный уход? Разве для них она – такая же родная! Жаль – неправильно это! – что не разрешают в Дом творчества с собакой!
– И вот – чай не допили! Чай тоже очень полезен для желудка! Он тонизирует работу желудка!
– Кто не работает физически, тот вообще должен поменьше есть, – наконец процедил романист. Не столько документалистке, сколько – вообще. Как сентенцию. Куда-то в вечность изрек. Может, это одна из фраз романа, рукопись которого лежит у него на столе? Застопорилось все на 67 странице. Роковая страница… – Мы стареем от еды… Уже сам организм тратится на пищеварение…
– Нет, что ни говорите, желудку важно и что, и сколько! И еще вовремя! Желудочный сок…
– Пойдемте, – прерывает документалистку романист, обращаясь к поэту. – Дождь все одно будет моросить. Уже погоды не будет…
– Да, гулять нужно в любую погоду, – говорит, поднимаясь, поэт. Уж лучше под дождь, чем здесь, с дамами, толочь в ступе воду.
– Может, и мы прошвырнемся по парку? – обращается документалистка к сценаристке, которая наполняет, как всегда, свой термос из чайника, стоящего рядом, на отдельном столике. Она внимательно следит за струей из носика чайника. Жемчужно-серебристо блестит край «сосуда Дьюара», стеклянное горлышко термоса. Сценаристка молчит. Она согласна. Она всегда со всеми согласна. Она словно спит на ходу. С нею старухе, видать, удобно. Или даже находит в ней некоторое утешение за разлуку с «родной собакой»…
– Они, какие-то – жалкие… – говорит на улице поэт.
– Каждая жизнь – по существу жалка. Ведь, если вдуматься, живем и умираем дураками… Ниче-го не понимаем! В чем смысл нашего прихода на свет? Нашей жизни, нашей смерти? Даже Толстой ничего тут не понял по существу… А женщин – не жалейте!.. Вот уж они – не чувствуют себя жалкими. Не мучаются подобными вопросами… Чувствуют уверенней свое место на Земле… Мировоззренческих и духовных катастроф для них как бы не существует. Любовь и пища… Жизнь! Сомнения и «вопросы» не помогают борьбе за существование. Отвлекают. А женщине надо любой ценой выжить – ей родить надо!..
– Упрощаете! Ведь сами говорите: «родить».
– О, да! Дети – главное! Ими все и оправдано… Перед этим все наши клеветы-наветы смолкают… Но это – осуществленная женственность. А эти – две… Чем они живы? Просто неосознанно, и так всю жизнь, эксплуатируют ресурс сил, отпущенный когда-то природой: на осуществление. Как двигатели всю жизнь на холостом ходу…
– Если так, почему же вы… Простите уж… Неснисходительны к… старой документалистке? Да, конечно, она – бездарна… Но, как вы говорите… «Неосуществившаяся природа». Женщина!
– Номинально – женщина! А ведь дура и мещанка! Все козыряет своим воспитанием! В детстве гувернантку имела! Французский и музыка! Это в двадцатых, когда я с голоду пух, лебеду жрал! Видите мои ногти? Косится. Осуждает! А попробуй их теперь отмыть. Перед прибытием сюда решил внукам валеночки подшить. Где теперь подшить? Аристократами все заделались. Выбрасываем! Нет, я не так воспитан. Могу купить новые? И что же – пошлость это – выбрасывать! И в мастерской не принимают. То да сё… Умеем мы все поговорить – вместо того, чтоб взять и сделать! Слушайте, почему мы труд не любим – прежде всего ради его самого? Значит, нет чувства мастерства! Ведь вот мы, я да вы, разве ради денег пишем? Если б в два раза меньше платили бы – ушли б в скорняки? Кошек в еноты перекрашивали бы? Ломом череп проламывали б собакам – на шапки по пятьдесят рэ? Куда, куда исчезла любовь к мастерству?.. А это я дратву[16 - Дратва – толстая просмоленная нитка для шитья обуви и кожаных изделий. (Прим. ред.)] делал, битумом ваксил… Доморощничал[17 - Доморощничал – самодельничал. (Прим. ред.)]. Подшил! Вот она и косится – грязь под ногтями! Плебей я… А во мне еще злость двадцатых живет! Я от НЭПа ничего хорошего не видел. Кроме голода… В городе даже выгребные ямы чистил… Плебей я!.. Потом и трактористом, и на стройках работал. А она мне – «У вас женские образы – грубые»! А видел я их – тургеневских барышень? Выдумывать? Да и дура она. Это она душевно-грубая! За столом – «желудок»! Не скажет – «помылась», а «подмылась». Одна буква, а во мне все внутри перевернулось!.. Вот вам французский и музыка, и гувернантка! Неумная, даже нехитрая, чтоб глупость скрыть. Зато какая самоуверенность – что, мол, не скажет, и дельно, и умно! Вот они, наверно, плоды воспитания и гувернантки! Ты пуп земли, ты лучше других! А труд, умелость, мастерство – наоборот учат: ты не лучше других! А труд, умелость, мастерство – наоборот учат: ты не лучше других, ты человек среди людей, для людей… Понимаете? Я едва не сбежал из столовой, когда о своем кобельке стала рассказывать. Как ему «невесту» – это у них, у собачников, так называется – по телефонным объявлениям приискивала… Не знаю, как вас – меня тошнит от этой мещанской разнузданности! Нет, не эстет, не чистоплюй во мне бушует… Наоборот, весь опыт прошлого, вся моя трудовая – антимещанская – биография! Зачем, зачем мы это позволяем? Милиция где? Общественность где? Дети в этом принимают самое активное участие! Мы в детстве пасли коров, но к быку, чтоб «покрыл» неотгулявшую корову, чтоб яловой не осталась, чтоб доиться не перестала – ни ребенку, ни подростку это не поручалось… Да и с пастухом на эту тему – иносказательность, самое «резкое»: «отгуляла»… Это уж потом, зоотехническое, так сказать, «покрытие» пошло… Мы, дети, все знали, конечно, но знали, что «об этом» – распространяться непристойно! Это – о корове-кормилице! А теперь – по поводу собак… Какая-то всепозволенность! Школьники, девочки, мальчики, смотрю, сосредоточенно созерцают эти собачьи свадьбы. На выгулах своих обожаемых собак! Вдумайтесь, объективно, это… собаколюбие – очень это дурной симптом. Мерзопакостность. Мещанская спесь. Троекуровщина. У кого эта «собачья любовь», «собачий культ» в гости не пойду. За стол обедать не сяду. Нет уж, без меня, аристократы. Дамы с собачками. Хамы с собаками…
Ведь и вторая, дюдя[18 - Дюдя – седая бабушка. (Прим. ред.)] эта – собачница! Тоже кобеля держит! Ну, одиночество, бессемейственность… Мало ли как жизнь женская складывается… И то сказать, раньше этого почти не было! Особенно у крестьян, в деревне. Любую пристраивали. Рябая ли, кривая ли, сиротка и бесприданница… На худой конец – за вдовца с детьми. А в общем – осуществляй свое женское назначение! Рожай детей, воспитывай детей… Мир об этом заботился в первую голову. Замуж выдавал, если уж родителей нет… Главное – дети, не – кобельки! Это же подумать надо – время и душу отдавать собаке! И как на это смотреть настоящему труженику? Вот дюдя и рассказала нам – вы в город тогда уехали – что ее кобель «хорошо пристроен». Мать из деревни выписала – чтоб кобеля выгуливала! Повезло матери! Это же надо… Ребенка из приюта взяла б, как в старину делалось!.. Слушайте, что ж это с нами творится? То есть, с женщиной? А скажи, сразу в ответ: «Это вы нам такую жизнь устроили». Мы им – обеспеченность, независимость, свободу, так сказать, – а они все это коту, то есть, псу под хвост. Да еще – как ловко устроились – вы во всем, мужчины, виноваты! Может, мы в самом деле виноваты? Нетребовательная доброта – беспринципна и вредна… Джинсы натянут – выводят своих собак на выгул – будто важнейшее дело делают! Доблесть! Изволь смотреть и умиляться! Хороший тон – улыбаться собакам. Детей, в коляске ли, на руках ли, не замечают. Собачками умиляются. Аристократизм… мещанский!
– Ну, это уже знаете… Тоже снобизм. Наизнанку, что ли…
– Ничуть ни бывало… Я искренне… Не рисуюсь. Вам лишь сказал. А эта – «подмыться»… Что в этой «точности», скажите? Бестактность и глухота к слову! Эмансипэ и цинизм! А, помните, как рассказывала, издательство ей заказало роман – «о рабочем классе»… Это же надо… Тут негде книгу издать, по десять лет ждешь места в… плане, а ей – за-ка-зы-ва-ют!
– Что ж делать, если вдруг спохватятся в издательстве: пустует «рубрика номер один»… Вы ведь не станете по заказу писать… И я не стану… Вот и вспоминают о таких…
– Ведь сама над своим романом смеется! «Сварганила». Как курьез вспоминает! «Токарь мне говорит – «передняя бабка», а ему – «задняя дедка»… Очень смешно… Кощунство – и только…
– И чего злитесь? Пригласили бы ее лучше на прогулку?.. А? Давайте пригласим! И ее, и эту дюдю-поэтессу! Все чаи гоняет… Как-то показывала мне стихи, здесь уже написала… Она сценаристка из поэтесс. Ну и труха!.. Вот послушайте…
Он всю войну писал в военкомат.
Но бронь не сняли и на фронт не взяли.
Отец, ты вовсе в том не виноват,
И нет теперь причины для печали…
Блеск! Не правда ли? Что на это скажете?..
– Да… Овес, пропущенный через лошадь… А ведь еще и напечатают… Ведь такие же дамы – обоего пола – и в издательствах!
– Послушайте дальше…
– Ой, не надо… Ради бога…
– Нет уж!.. Я потрудился запомнить… Для вас! Так что – уж извольте послушать… моралист-ригорист эдакий…
Не сняли бронь, чтоб крепче шла броня
На тракторном, на танковом заводе.
Но как глядит он горько на меня,
Когда мы речь о днях былых заводим…
– Как же ее с таким… творчеством в союз приняли?
– А то вы не знаете? Доброта!.. Снисходительны мы… Демократы мы… Затем – женщина ведь!.. К тому ж, наверно, не всегда такая мымра была… Молодая была… Конечно, лучше бы в кандидатки подалась… Получила бы свою кандидатскую ставку, не мучилась бы с рифмой, читателя потом не мучила б… А теперь – куда ее денешь? Актом не спишешь. Поэтесса. Грустная картина… Все разрешаем, все облегчаем… Интересно – набойки частным образом: нельзя! А вот плохие стихи кропить – это можно! Мол, член творческого коллектива! И в науке так – целые научно-ненаучные коллективы! Любую пошлость коллектив прикрывает! Хоть бы литературу нам сберечь от этой… «доброты»! И почему это ныне столько женщин в литературе? Неустроенность женской судьбы? Та же – эмансипация?.. Потом, что я вас хотел спросить. Вот вы в литературу пришли – низом шахт и вил. Стало быть, предопределенность призвания, трудная предопределенность… Мне это представляется… Храмом… Звонницей. Идея трудности! Этаж за этажом, венец за венцом, все выше, все меньше – материального, земной тяжести и земной злобы – все венчает крест в блистающей синеве…
– Брат Аркадий – не говори красиво…
– Нет, не в этом дело! Образ не нашел себе формулу… Всегда уж так у нас поэтов. Не нашел словесную форму – образ самоцельно-ускользающий… «Красиво» – как вы сказали… А ведь такой храм, его звонница – согласитесь – образ трудного восхождения – не к богу, нет! Не к истине, нет! Старо и наивно! – к духовному служению! Там все венчает «бестелесный» крест. А в нашем деле – даже не нательный крест, который уже не носим, – душа, ее крест судьбы!
– О чем вы?
– Ах, да… Увлекся… Вот у вас, у прозаика, хотел спросить – почему один становится – поэтом, другой – прозаиком?
– Чепуха это… Вот мы с вами говорим. Нам не скучно. Понимаем друг друга. Интересно… Причем же – жанры? Забыть бы их все – вот счастье было бы!.. Начать с нуля! Первозданно!.. А то – сколько пустяков – ради жанра, из-за жанра, под прикрытием жанра… Проза по сути – включает все жанры! Вот почему прозаик «не возвращается» к стихам… Затем, заметьте – великие поэты всегда работали во всех жанрах… А все одно кончали прозой! Нет, не потому просто, что «лета к суровой прозе клонят». Неправильно Пушкина понимаем здесь. Не в возрасте дело – в зрелом опыте. И не о стихах ушедших жалеет Пушкин – об ушедшей – на стихи! – молодости! Я так понимаю эту строку. Хочу так понимать! Пушкин только тогда понят –когда по-своему. Своим личным опытом! Пушкина «преподать» – что «любовь» преподавать! Дозреть надо самому! И самому полюбить! А толки про «темперамент», особый у поэта, особый для прозаика – чушь это! Жанровые бредни. Жанры – готовые выкройки… А прибегает художник-модельер, художник-конструктор одежды к пошлым выкройкам? Он ими и руки не осквернит! Время выкроек… Стандартизация! Автоматизация! Интеграция! Сплошная… аберрация! Вон даже – исконное было женское творчество – стряпня ныне по книге рецептов! Мужчины стряпают – женщины науку делают… В кино, в театре – как достижение показывают. Природную грань размыли – стало быть, против природы восстаем, стало быть, она нам мстит… То есть, мы сами себе враги!..
– Написали бы об этом…
– А толку? Ну напишу. Кто напечатает? «Вразрез с установкой»… «С последним указанием». С катушек слетишь, если ты редактор… Редактор раньше был открывателем и рупором новых идей! Новых общественных идей и новых творческих талантов! Ныне можно повторять лишь старое, даже стародавнее. Из того, чем иные с пафосом доказывают, что дважды два четыре, что летом теплее, чем зимой, что начальник умнее, а подчиненный глупее… И живут припеваючи. Вот и сажают редактором либо исполнительного дремучего серяка[19 - Серяк – необразованный мужчина. (Прим. ред.)], либо ухмыльчатого мещанина… А то и вовсе даму… Все по готовым выкройкам!
Вот почему нам трудно – всем, не только нам, литераторам. Ведь то, о чем душа болит, об этом не пишем! Уже засел в нас внутренний редактор, он уже автоматический и сильнее в нас художника. Последний сомневается, пасует – «наверно так надо». А кому «так надо»? Тем, кто администрируют, говорят дважды два четыре, когда уже пять плюс чертовщина. А им все одно – хорошо. «Технологическая дисциплина» – вместо «тайной свободы»! Вот и женщина все чаще в редакторах. Не критикует? Исполнительней? Равнодушней? Все-все – тем более творчество – для нее: «мужские дела». Она и делает их рассеянно, снисходя, сомнамбулически: ладно уж, если вам так хочется… А кому-то именно так хочется. Ведь от природы женщина по-настоящему сосредоточиться может лишь на женских, тех же природных, задачах… Она «во всем мужском» лишь изображает участие, причастность… Да и мужчины по кабинетам – чаще с таким, уже усвоенным, «женским комплексом»!..
– Меня как поэта ругали… За беспутство. С женщинами. А сами ведь – самый ярый женоненавистник!
– Я так и ждал этих слов… Во-первых, не говорил я: «беспутство». Не моралист я… Но убежден, что женщина должна быть у мужчины одна. На всю жизнь… Это серьезно, трудно – стало быть, и истинно. То же, что в наших писаниях… Избежал трудного – соскользнул в нетворчество, в графоманию… Много женщин – то же графоманство… вдумайтесь, поймете… На то вы поэт, не ширью интеллекта берете, а глубиной сердечного опыта. Прозрением. Так?
Нам лишь предстоит прозреть – что же такое человек? Кто мы и что? А помните, Толстой на смертном одре диктовал последние мысли дочери Саше? Это место помните? «Бог есть то неограниченное Всё, – заметьте «Всё» – с прописной! – чего человек сознаёт себя ограниченной частью. Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется в проявлениях (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью»…
– Какой любовью – физической, так сказать, плотской? Через женщин?
– Вот уж верно сказано – каждый понимает вещи в меру своей испорченности! К слову сказать, наверно, поэтому так плохо ныне людям, что понимают любовь вроде вас. Не духовно, не природно – потребительски, из эгоизма. Ведь у Толстого не в смысле только – женщины! В смысле служения людям, добра! В смысле духовного творчества жизни… Не матерей творим – непутевых хищниц и мещанок!
– Не уверен, не уверен!.. Недаром ведь природа производит на свет не просто – «существа», а определенного пола! Между ними – и вся этика! Затем – народ не зря «любовь» называет «жизнью», и наоборот – «жизнь» – «любовью»… Не подумайте, что лью воду на мельницу… беспутного поэта! Не верю я в то, что любовь-монашество может родить любовь-добро. Очень уж нажимаете на духовность любви!
– Знать, здесь и разошлись поэзия и проза… Но, посмотрите, посмотрите! Целый табунок дам ведет за собой Г.! Энтузиаст-общественник!.. Ему бы еще колоколец на шею!.. Знаете, как быку на чикагской бойне. Который ведет на убой стада коров… Не сердитесь… Преувеличение, конечно… Понимаю, злая шутка… Извините, не буду… Я как-то спросил Г. – это он по обязанности общественника? Или из любви к искусству затейника-массовика? Знаете, что он ответил? «Чисто с корыстной целью!» Мол, он перед дамами треп развесит, те думают, что он их занимает-развлекает, а он так… рожает свои юморески для… шашнадцатой полосы литгазеты. Он там в штате. Вот и печатается… Каждый пишет как умеет, печатается где только удается… Кто б его печатал? Вдохновляется у старух… Но спасибо ему. А то нам довелось бы… выгуливать своих дам. Фальшивое ухажерство изображать довелось бы… Представляете себе? А ведь все одно возненавидели бы: ходили, мол, говорили – стало быть, – «ухаживали»… Уж бог его ведает – что там «стало быть». Возьмите нашу, эту старую собачницу, а как чепурится. Глянуть страшно! Спроста, думаете? Стало быть, женщиной себя почитает, на что-то надеется… Смеетесь? Заверяю вас. Это не осознанно… Инерция и автоматизм ее природы! Помните у Чехова, в «Учителе словесности»? Милое, очаровательное создание, розан Машенька Шелестова. Едва выскочила замуж, объедается мармеладом, заводит горшочки и кувшины со сметаной и молоком, жалеет стакан молока для мужа, спит с котом в постели, а заплесневевшую горбушку отправляет прислуге… «Говорила с важностью: «Это съедят в кухне»… Оцените по достоинству чеховский эпитет: «с важностью». Какая законченная убежденность у пошлости! Но я не об этом… Помните, штабс-капитана Полянского перевели по службе, он уехал не женившись, на сестре Маши, на Варе? И что же? «Если не намерен жениться, то не ходи». Это сентенция все той же Маши! Какая мещанская резолюция! Отрезала. Именно здесь приходит и окончательное прозрение Никитина, учителя словесности: «Меня окружает пошлость и пошлость… Нет ничего страшнее, оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!»
Слабый он человек, Никитин. То подкаблучник, а то – «бежать»… Из женщины надо лепить жену – всю жизнь! Как Пигмалион свою Галатею! Одна лишь малость… Быть надо – Пигмалионом!..
– Значит, они что же – от природы… полуфабрикатны?
– Нет! Они… другие! Может мы полуфабрикаты. Они просто другие! А жизнь может быть – и в семье, и в обществе – либо «женской», либо «мужской». Надо знать себя, знать чего хочешь от женщины! А винить легче всего!.. Затем, глупо пошлость и мещанство выводить лишь из классовой природы… Они вездесущи. Как гриппозные вирусы. Они всюду, они и в нас с вами… Нет, они не «родимые пятна капитализма», многоуважаемый шкап… То есть, простите, многоуважаемый поэт! Подарили бы книгу стихов… Умнее вы своих стихов или наоборот?.. Если мы, то есть и я, и вы, и каждый, не умнее, не благородней в своем слове – значит, творчества нет! Значит, выкройки, графомания!
– Гляньте, гляньте! Литгазетный говорун – весь извертелся! Как шаман отплясывает! Дам развлекает, вдохновляется, свои юморески рожает! П?том изошел, весь дымится. Да-а, нелегкий хлеб…
– А, заметьте, – как плотно и дружно следуют женщины! Потёмный инстинкт, что ли? И наши дамы с собачками в том числе! Тоже свойство женщин! Следовать за дородным мужчиной! Недаром раньше в попы брали, как в гвардию, дородных и рослых…
– Да ладно уж вам! И какой вы только женоненавистник! Я убежден – от вашей «принципиальной супружеской верности». Затем, наверно, не без доли ханжества! Как во всех случаях «сугубо»… Скорей всего – вы скрытый женолюб! «От черного хлеба и верной жены мы бледною немочью заражены»… Ха-ха-ха…
– Как знать, как знать… Чужая душа – потемки… А своя – и вовсе того. Всё нюансы, всё оттенки… Знаете ли, древние мастера живописи – отличали тридцать тысяч оттенков каждого цвета!.. А что говорим в обиходе: «красный», «синий», «зеленый»… Так нам удобней и проще… Разве что-то происходит с людьми? Гадали, искали – рукой махнули! Звучи себе гордо… Вот и митингует!
Романист умолк. Уставился на предводителя женской компании. Даже издали видно было как жемчужно сверкали дождевые капли на его кожаном пальто, на стеклах модных очков с двойной планкой-переносицей. Женщины-соседки по столу заметили «своих» мужчин и мстительно переглянулись. Дескать, вот, и мы пристроены! Вовсе в вас не нуждаемся! Зануды вы – вот кто! И стали шептаться…
– Небось на наш счет, – заметил поэт. – Представляю, что о нас с вами ими сказано! И бездари мы, и буки, и высокомерные ничтожества». Эх, что есть – истина?
– Тридцать тысяч нюансов… А ведь и нам пора. Видать, скоро обед. Что-то еще скажет мне документалистка про… желудок!
– Пусть хоть и желудок… Лишь бы не излияния о своей собачьей любви…Идемте, что-то озяб я… Вот вы прозаик и высокомерничаете, меня, поэта, так себе, небрежненько третируете… Дескать, мысли – у вас, прозаиков. Дескать, у нас, у поэтов их нет – поэтому – рифмы, строфы, образность и всякая живописность. А знаете о чем я подумал? Женщина дана природой – как затруднение, как осложнение. Но как необходимое! Чтоб жизнь была содержательней, многомерной, с подтекстом – и так далее. Как, скажем, та же рифма в поэзии. Ведь пишут иные без рифм – свободные стихи, белые стихи… И что же? Облегчение-то облегчением – а на пользу ли? Много ли охотников читать белые стихи, свободные стихи, верлибры всякие? Не то! Немузыкально! Подлинный поэт рад трудной рифме! Одолел рифму – и добыл заодно новизну, обогатил стихи. Образ или ассоциацию, метафору или сравнение. Интересней! Я за рифмы, я за женщин, за рифмующуюся жизнь и за трудную поэзию жизни… Вот так, уважаемый товарищ прозаичный шкап!
«Метафоры-притчи-идиомы…»
Кооперативники – народ нетерпеливый. Потребовали на общем собрании, чтоб раздали ключи, не ожидая бытовки… То кабель-«воздушку» не принимает комиссия, то газовая инспекция заартачилась – вводы не покрашены, то лифты без обученного персонала не пускают в ход… Председатель правления подробно объясняет каждому – что и где трет, почему дело на мертвой точке. Объяснит – потом вдруг замолчит, смотрит на собеседника: догадается ли?
Чего уж, все грамотные, все догадливые. Помолчат оба, и председатель, и пайщик, смотрят в ожидании друг на друга, как заговорщики…
– Что, опять надо дать?
– То-то ж… Все жить хотят. Причем – хорошо жить хотят!
– Сколько?
– Этого я не знаю… Вообще я ни-че-го не знаю! Ваше дело. Без меня, без меня! – Перед лицом своим поднимает председатель руки с вывернутыми наружу ладонями.
И опять кооперативщики, чаще всего в этом активничают женщины, «пускают шапку по кругу»… И чуть ли ни каждую неделю подъезды оглашают возгласы. Друг другу – словно некогда последнюю фронтовую сводку сообщают: кратко, деловито, на ходу и исчерпывающе: «Воду дали!», или: «Газ включили!».
Пайщик уходит. К твердому выражению заговорщика на лице прибавилось еще что-то зыбкое – точно по первому предзимнему заморозку на почве закружила едва зримая снежная крупка. Он идет медленно: думает. Он догадлив и прикидывает в уме число червонцев, которые завершат в доме бытовку. Конца-краю нет. Смена обоев на моющиеся. Врезка форточек. На устройство газонов. Решетки на балконах… Еще и такая мысль: а не участвует ли председатель в этих «надо дать»? Не получает ли свою лепту? Наконец, не сам ли подсказал – водопроводчикам или там газовикам – как хапнуть, не упустить случай. Как вот сейчас подсказал пайщикам – про «шапку по кругу». Тоже, наверно, «хочет жить» – нет, «хорошо хочет жить»…
Подвел всех телефон. Казалось, тут-то все в порядке. Давно, еще три года назад, при организации ЖСК, самый первый председатель предложил – «для ускорения телефонизации» – всем внести полста… Зато телефон, мол, ждать не придется – сам будет ждать жильца! Почти все уплатили. Даже квитанции какие-то получили…
И вдруг – телефоны только через год! Как да почему? Председатель поднимает перед лицом руки с вывернутыми наружу ладонями. Смотрите, мол, никаких ваших денег у меня в руках нет! «Не знаю! Вы не мне платили! Сам – вот квитанция – внес полста!..».
На телефонном узле о деньгах впервые слышат. За три года тоже сменилось несколько начальников… «Да что вы такое говорите! Знать не знаем! Кому платили – с того и спрашивайте!». И в бухгалтерии – то же. Концы в воду. Идиомы и метафоры». Нет телефонов – ждите в общей очереди!..
Легко сказать: «ждите!» Как люди когда-то жили без телефона? Уму непостижимо! И стал я бегать к автомату. Одной «двушкой» не позвонишь: то автомат их проглатывает – точно пенсионер таблетки. Надеясь ими вернуть себе молодость, то – «вышел», «позвоните еще раз», «Иван Петрович на совещании». Нужны «двушки»!
Наш дом уже ожесточил всех, у кого только бывают эти «двушки»: лотошниц, киоскерш, кассирш… Норовишь обменять себе в убыток – отдать за «двушку» семишник, за несколько – гривенник и еще поблагодарить, фальшиво расчувствовавшись… Кончилось, на всем свете больше нет их в помине, двухкопеечных монет! «Отстаньте! Надоели! Ваш дом уже в печенках у всех сидит!» – отчитывают нас разменщицы.
Ясное дело, с кем-то стыковались по-крупному. Рублевый счет с кем-то. Упредили. Все грамотные, все догадливые. Знать, все хотят жить – нет, хорошо, хотят жить!.. Эпитеты, метафоры, идиомы… Куда уж там: целые присказки да притчи!..
Куда идти? Куда идти? «Кому нести кровавый ротик, у чьей постели бросить ботик и дернуть кнопку на груди? Куда идти? Куда идти?» Ах, поэзия! Даже ты – вопрошаешь – не отвечаешь!
Знаю куда! Как же это я раньше не допёр! Не додул, не смикитил, зря скрипел мозгой… Идиомы-метафоры-эпитеты! На что-то и мне должен ведь пригодиться божий храм! Этот великолепный бело-голубой шатер, которому со всех сторон закрыли небо железобетонные башни. Куда только делось его старо-сокольническое благолепие! Смущен, смущен храм этими непрошенными железобетонными соседями. Как-то заглянул в энциклопедию: построен в 1913 году архитектором Толстых: всего-то четыре года до революции. Какая недальновидность!.. А теперь «моральное истребление», как говорят архитекторы.
Жаркий июнь – время тополиного пуха. Асфальт пружинит под ногами как торфяной наст. Вокруг церкви не видать старушек-«божьих одуванчиков». На них ныне держится вера. Тщедушные, в черном, точно грачи, они в дни служб так и липнут к храму, к дебелому «отцу Ивану». Ими полны скамейки в саду, церковный двор, сама церковь. Дверь в храм открыта – проветривает свои каменные внутренности…
Поднимаюсь на ступеньки, вхожу. Пусто… Ан – нет: свято место пусто не бывает! Идиомы, метафоры, присказки. Вот они, «божьи одуванчики». Три старушки – одинаково тщедушненькие, одинаково в черном, стоя у высокого стола – быстро-быстро пересчитывают медь. Она прямо-таки шелестит, журчит в их сухоньких пальцах.
Ловко сортируют курганчик меди, горсточками разгребают, точно курочки, золотистый сухой навоз, считают, пришептывая впалыми устами…
– Вам чего! – сквозь остаток зубов прошипела одна. Остальные тоже перестали считать. Вид у всех – более, чем неприязненный, словно застал их всех в бане. Или свершил подобную непристойность.
– Простите пожалуйста… Хотел попросить – поменять рубль… На «двушки». То есть – на двухкопеечные монеты… Звонить, то есть…
Я всегда теряюсь, когда учую неприязненность. Сам себе противен, но ничего с собой не могу поделать.
Но, кажется, все же поняли. Молчаливое – взглядами – короткое совещание. Успеваю заметить, что взгляды двух устремлены на третью. Старшая! Ответственная! Доверенная! Всюду она, знать, явная, выставленная, или незримая, но сущая «субординация». А эта старшая (ответственная и доверенная) уже уставилась на меня. Господи, сколько жесткой колючести в этом взгляде старой ханжи. Скажи лишь, отец Иван, – она меня, не жуя, проглотит!
– Вы кто такой?
– Ну как вам сказать… Такой же православный, как вы… Помню, мать рассказывала, что меня крестили. Какая ей тогда выгода была брехать?
Я, видать, плохо играл. Когда люди считают деньги, да еще – не людские уже, божеские – какие могут здесь быть шутки!.. Голос мой все же был неуверенным. Не годится вообще такой голос для шуток. Он настраивает против себя. Вот так всю жизнь – понимаю, но не умею. Может, поэтому – понимаю? Неуклюжий я человек. Хоть «двушек» наменять – хоть квартиру получить. Сразу видно, что я из тех кому можно отказать. Вообще можно указать на дверь… Будешь тут иметь твердый, уверенный голос – как бы не так!
– Не положено! – отрезала старшая. – Чего выдумали – в господнем храме деньги менять! Ступайте себе с богом: сказано – не положено!
Я поплелся из боковушки в притвор, затем на паперть. Навстречу мне поднимался отец Иван. Впрочем, никакой ни «отец». В обычном костюме, очень дородный и рыхлый мужчина с широким бабьим лицом, с полными и свежими, женскими же, губами. Настороженный светло-синий взгляд изобразил доброжелательное участие. Остановившись на паперти, отец Иван, пусть и без облачения еще, вел себя снисходительно, как подобает пастырю. Он, наверно, застиг меня в тот момент, когда я то ли шептал, то ли в самом деле произносил вслух приставший ко мне фатально-мистический монолог: «метафоры, эпитеты, идиомы». Что-то и вправду слышу их все чаще, и все чаще сжимается душа от чувства усложняющейся для меня жизни. Трудно мне с моей непосредственностью, ранимостью, простотой…
Может все это прочитал на мне проницательный пастырь, духовная особа как-никак – отец Иван? Он самодовольно погладил свою небольшую, опрятную и мягкую – профессорскую бородку.
– У вас какое-то дело?
– Понимаете, отец Иван, – на всякий случай улыбнулся я, стараясь, чтоб улыбка не вышла обидной. Какой он мне – «отец Иван»? Но – надо же как-то называть человека. Еще раньше слышал, что так зовут пастыря в этом храме Воскресения. – Понимаете, – просил поменять монеток для телефона-автомата… Литераторская жизнь… Ад… Пишущих тьма, редакторов еще больше. На марки вся пенсия уходит! Им легше возвращать, чем мне посылать. У них марки казенные… Стал теперь звонить. Хоть какое-нибудь знакомство. Главное, – может, все же прочитают… «Нет, не читал! Не видел! Посмотрю! Позвоните через неделю!». Понимаете – это уже что-то… Это уже надежда… И вот хотел поменять – а мне: «Не положено!». Вот уж не ждал услышать в божьем храме! В миру, у нас, то есть, отец Иван, – обрыдло[20 - Обрыдло – опротивело, сильно надоело. (Прим. ред.)] мне это «не положено!». Да и ханжи они, ваши активистки! Посудите сами: считают деньги, а поменять, мол, «в божьем храме не положено!» Всю жизнь слышал про ханжество церкви – и вот довелось-таки самому убедиться!
Отец Иван как-то хрюкнул. Потом сыто расхохотался. Смеялся долго, будто после хорошего анекдота.
– Причем же – церковь, если дела-то людские, человеческие! Пойдите, скажите от меня. Поменяют… Я там буду… Присяду. Жарынь – как в духовке…
«Отец Иван» – точно пароль сработало незамедлительно. В три пары рук, быстро, с тем же пришептыванием, мне было отсчитано на целый рубль двухкопеечных монет…
Сидевший на лавочке под навесом боярышника отец Иван меня поманил к себе. Шевельнул своим большим телом, обозначив этим, что освобождает для меня место и приглашает присесть. Он вытирал платком под воротником ковбойки грудь, обросшую золотистой кудрявой порослью. Сквозь эту шерстку смутно проглядывала тщательно сделанная наколка – корабельного колесо-штурвала… Он нисколько не стеснялся колеса этого – мне даже показалось: ждал вопроса по поводу этого морского атрибута.
Наконец он спрятал платок в карман пиджака и обернул ко мне широкое лицо.
– Трудное ваше дело! Понимаю… И всегда-то трудным было, а теперь, при общей грамотности, особо… Понимаю. Сам когда-то пробовал. Это вроде в лотерею выиграть автомобиль… Нет, есть у меня деньги, и автомобиль… А вот хочу выиграть. Фортуну пытаю! Покупаю билетов, поверите, на четвертной… А хоть бы што… А все одно – покупаю. Какой-то интерес все же… А на счет ханжества – это вы зря! Вот расскажу вам… То ли быль, то ли притча. Откуда же запомнилось мне!.. При царе-освободителе было. Либерал был, каких мало! Вот и укокошили его… Но не об этом речь. Развитие капитализма, торговля, корабли и все флаги к нам… Всякое такое, значит… Мужчин все больше на оброк, в городах обретаются, от семей оттягаются. Ну, ладно… Пошли «заведения». Бордели, в общем. Пошли, да все больше пошли…
Губернаторы православные наши и пишут православному же царю своему. Как, мол, быть? С христианским каноном не совмещается. «Да прилепится жена к мужу своему…» как же – прилепится, если он отлепился? В заведения похаживает? Безобразие ведь? Не запретить ли?.. Святыня брака, нравственность. Хорошо, грамотно пишут!
Что стоило царю – запретить? Ан – нет. Либерал! Он и – не будь дураком – спихнул запрос священному синоду. Либерал и еще этот… демократ немного! Как решите – так тому и быть. Вот и задумались святые особы. Ученые священнослужители. Доки богословия… И что же думаете – закрыли? Ханжами себя показали? Отписали государю. Так мол и так. Оно бы хорошо, чтоб не было безобразия. Чтоб не расходилось с каноном. Но тогда будет свальный грех, будет всеобщий разврат. Семьи начнут рушиться. Совратят и жену нашу, и дочь нашу, и сестру нашу! Вся жизнь будет – сплошным заведением! Поэтому счесть заведение – спасением и для семьи, и для добродетели, и для государства. Чтоб не было этого Содома, чтоб муж остался – мужем, жена – женой, а дети – детьми, пусть он светит красный фонарь в укромном месте. Пусть за ним следят полиция и врачи. «К факту существования этих заведений и религии и администрации должно отнестись с терпимостью». Отсюда и «дома терпимости». Ханжество? То-то ж, что нет! Жизненно рассудили! Взяли на себя. И грех, и ответственность!
– Не хотите ли сказать… – я воздержался от «отца Ивана» – что и ныне следует вернуться к «факту существования» и «отнестись к нему с терпимостью»?
– Вот этого я вам не скажу! И мы, священнослужители, уже не те! Тоже не берем на себя!.. Перестраховка!.. Субординация!.. Как выше решат… Задираем головы и киваем… Делай, что велят… Легко и вольготно так…
– Метафоры, идиомы, притчи…
– Чего?
– Да нет… Это я про себя… Спасибо. За размен. За притчу.
– А может быль. Откуда-то ведь взялось в башке! Ну, отдохнул маненько. Пойду облачаться… В свою спецовку, так сказать. Вечерню служить… Знаете, у мартена смену выстоять, наверно легше. Скажете, никто не заставляет? Ну, как сказать… Ведь худому не учим… Не убий, не укради, люби ближнего свово… Всякое такое. Пусть хоть пятый-десятый внемлет – и то: какая польза! И молодые к нам ходят! Ваша, стало быть, напряженка и недоработка!
Отец Иван лихо, совсем по-молодому мне подмигнул. Поднялся – скамейка облегченно ёкнула своим грузным телом – и направился к входу в храм. На миг обернулся.
– Заходите! Нет, я в смысле – поменяем! Или вообще – в охотку… Любое дело лишь в охотку делать стоит! Не так ли? – И совсем современно затрепетал пальцами поднятой руки…
Операция у Федорова
Ларисе Павловне ее землячка и даже дальняя родственница – седьмая вода на киселе – уже порядком надоела. Она уже не чаяла того дня, когда та соберется и уедет в свою Ярославщину. Она бы давно указала дверь этой «липовой» родне, если бы гостья не ждала вызова знаменитого профессора Федорова, кудесника, возвращающего людям зрение. Со всего белого света едут и едут к Федорову. Не профессор – какой-то целый завод, по сотне операций на день! Вот это ученый, вот это профессор. Не то, что она сама, Лариса Павловна, доктор исторических наук… Что же она – не знает (про себя каждый правду знает!), что вся ее ученость «липа»? Две-три тощих книжицы, с десяток статей: вот и вся ее «наука». Докторскую защитила по Куликовской битве. Круглая дата подошла, институту надо было показать «научную работу» – вот и пошла ее диссертация… Это когда-то говорилось – не подталкивай судьбу под локоток! То ли из совести, то ли из суеверия… Другие времена, другие люди были. Ныне – не то, что под локоток, на себе ее тащишь… «налыгачем». То есть на веревке, как упирающуюся корову. Это кандидат Морозов так сказал: «налыгачем». Он же и посоветовал ей заняться к юбилею Куликовской битвой. Пожалуй, единственный человек в институте, который серьезно занимается наукой. Он любит историю, читает такие книги, которые ей и не снились. Какой-то древний монастырский хлам – а у него даже стекла очков блестят от восторга! Будто стихи Беллы Ахмадуллиной читает. И ведь церковно-славянский изучил – свободно читает. Черт рыжий! А душа – бескорыстная. Кому еще, как не ему быть доктором! Ей подсказал проходимую тему, а сам, видать, пребудет вечным кандидатом. Уж он-то себя не тащит «налыгачем». Ее работы, по правде говоря, любой бы грамотный человек написал. А если б журналист или писатель – так и вовсе хорошо было бы. Художественно написали б, без этих «аспектов», «концепций – все бы читали!..
И вот, как снег на голову, землячка и родственница. Тетка ей навязала эту Матрену Лукьяновну. Плела-плела в письме про родню, про то, что ее в войну выручали, «добрая и вообще женчина».
Правда, не сидит без дела Матрена Лукьяновна. И постирушку сделает, и паркет натирает, и, главное, с Рексом гуляет. Освобождает ее для «научной работы» и каждый раз удивляется, когда, возвращаясь из магазина или прогулки с Рексом, не застает Ларису Павловну за письменным столом. Простецкая вроде бы душа, а тоже с… фанаберией!.. Что за люди теперь пошли! Поистине, как у Толстого: «Всякий доволен своим умом, но недоволен своим состоянием». Ныне это – своим положением! Ведь спорщица эта Матрена Лукьяновна, каких мало… Надо же, все теперь: «сами с усами». «Нет, я с вами несогласная!». Это она, бывший колхозный счетовод, спорит с доктором наук… И надо уступать надо снисходительно улыбаться – иначе завязнешь в этом споре на весь вечер. Темперамент же у этой старой бобылки!
– Что ж вы, голубушка, опять не занимаетесь? А я старалась подальше выгулять пса, чтоб вам не помешать… – говорит пышущая красным лицом гостья, вешая на гвоздик в передней наборный повод Рекса и подталкивая самого пса на его подстилку.
– Да вы, пожалуйста, не беспокойтесь о моей научной работе! Право же, смешно… Вы думаете, ученый только за столом занимается своей наукой? Он ею занимается всегда, всюду – даже во сне!
Это слова Морозова. Правда, вместо «сна» у того, «даже в постели любовницы». Куда конь копытом, туда и рак клешней… Уж какая там любовница! Скажет и покраснеет. Настоящий доходяга. Тощий, длинношеий, кадык куриной гузкой – книжный червь… Туда же – любовница.
Крупная и пышнотелая Матрена Лукьяновна, гостья и землячка, отставная колхозная счетоводчиха и пенсионерша, плохо вписывается в небольшую двухкомнатную квартиру Ларисы Павловны, доктора наук и хозяйки Рекса. Плохо вписывается и своими крупными габаритами («такой бы рожать и рожать, а дура умудрилась остаться одной… И, наверно, даже старой девой… Уникум по нашим временам!»), и своими «деревенскими запахами», и, главное, своими суждениями. То ей Москва не нравится – «тут могут жить одни ненормальные!», то ей деревенские кажутся и вежливее и участливее, чем «бездушные москвичи», то еще, «все москвичи заняты черт те зна чем»…
Нет, надоела и надоела! А то еще заведется о своей персоне – как она ловко переводила выработку на «мягкую пахоту», как она умеет ловко кроить-шить… Или это черта старых дев (у Ларисы Павловны сын в офицерском училище. А муж… Но о нем не любит она вспоминать. Даже сына отучила о нем справляться): похваляться? Не будь этой операции на глаза – указала бы на дверь. Все же приехала не в Большой, не на Аркадия Райкина… Уж вытерпит. Как это Морозов говорит: «доброта должна быть от разума, а не от сердца: чтоб была надежней».
– Я вам вот что хотела, милочка, рассказать… – усевшись в кресло, взявшись за вязание и отложив его, загадочно-умильно смотрит поверх очков Матрена Лукьяновна. Лариса Павловна смотрит на вязание. Подвигается быстро, и это при таком зрении! Для нее же и затеяла гостья этот цветной пуловер. Нет, и вправду милая вещица получится.
– Дело прошлое… Чего уж там… Отец ваш покойный, уже женат был на вашей матери, а вы были вот такой, горшок и вершок, он был влюблен в меня…
Лариса Павловна даже откидывается. Что это она слышит! Поджала и без того тонкие губы, сложила руки на плоской груди, приготовилась слушать. Любопытно, мол, – очень любопытно!..
– Мать ваша, известное дело, всю жизнь активистка! То в сельсовете заседает – то раскулачивание и ликвидация кулака как класса, а то сплошная коллективизация и тоже сплошная ликвидация безграмотности… Все тогда было «сплошным»! Уж не обижайтесь, хоть и учительница была ваша мать, вроде бы пограмотней отца, а не любили ее сельчане…
«Ну, положим… Помню, не любили… Промолчу… И вправду все митинговала, а меня, крохотулечку, все на чужие руки сбагривала. Чего уж там… Плохая мать была… Такой бы, по правде, и вовсе незачем рожать бы… Всю жизнь митинговала по поводу мировой революции… Смыслила в ней ничуть не больше, скажем, того же Нагульнова… В общем, исторический прецедент. Надо же было кому-то «проводить» и «осуществлять»… Пусть уж рассказывает! Об отце – это интересно. Отца-то я любила. Красив был! И темный бабник».
И Лариса Павловна только крепче поджала губы. Подобие румянца проступило на ее скуластом, неженственном, лице в очках. Даже какая-то недобрая улыбка змеилась на плотных губах.
– За вами ухаживал, говорите, отец? Это правда?
– Ухаживал?.. Не то слово! «Озолочу!» – говорит, – только отдайся мне! В руках его змеей, прямо змеей хожу! Не соединились…
– И что же? Вы, конечно, устояли? То есть – до конца так?
– А то! Уж как он меня заклинал, как целовал… Все – только не это!.. А то, как знать, может совсем бы породнились… Не любил он вашу мать, вот что я вам скажу… Может обидно вам будет, но дело прошлое, и правда. Может, вам интересно будет узнать… Ваша мама «сплошную неграмотность» по вечерам добивает, а он меня ждет далеко в поле. За скирдой… Это мать, шалопута его, обожала… Да я тоже… Известно, непутевых мужиков бабы любят!..
– Ну да, ну да… А меня сбагрили какой-то старухе… Жовки, мякиш черного хлеба, из своего слюнявого и беззубого рта мне в рот совала… Люльку всю завесила черной шалью – в щелку вижу только лампадку перед «страшным боженькой»… Совсем крохотулькой была. Многое забыла, а это помню… Ну-ну и что же дальше?
Лариса Павловна была из той породы женщин, которые растут под безоговорочным знаком отца. Приходит это к дочери, видимо, от матери. Видать, так она сильна женская любовь матери, что еще как бы «переплескивается» в дочь. И «шалопут», и «перекати-поле» – а почему-то любили его люди, а мать и вправду не любили. Она была заведующей трехгруппной, как тогда называлась, школой, а он при той же школе – истопник и столяр, печник и сторож. Был он у сельчан притчей во языцех, не мужик, не горожанин, все еще донашивал шинельку с гражданской, азартно отплясывал на всё реже встречавшихся свадьбах и над всем пошучивал. Партейцы его то и дело «завлекали», выговаривали ему, пытались давать поручения – ничего из этого не вышло. «Я всю свою активность на войну положил! Завоевал вам власть – а теперь посмотрю, как вы с моей женой будете счастливую жизнь строить!.. Валяйте, а я посмотрю!..».
А все же за советом шли не к матери-учительнице, не к «блаженной дуре ученой», а к «шалопуту»-отцу. Все это Лариса Павловна хорошо помнит. Потом в старости был он то завскладом, то истопником в котельной, вроде Морозова доставал и читал чудные всякие старые книги (Морозов все до одной у нее их выудил! Какого-то славянофила Леонтьева и Циолковского, Федорова и Мережковского, отца Флоренского и академика Вернадского… Морозов сказал, что, уже по книгам судя, это был «настоящий ум», что «жаль, что помер – подружился бы с ним! Было б с кем потолковать»! Чудик, видать, был. Вроде этого же, Морозова!).
В войну, сам в котельной починил старую винтовку и ушел в ополчение. Где теперь его могила? А вскоре и мать померла.
«Э-эх, чего вспоминать… Многих славный путь… Но чем же кончился роман с этой?..»
Ларисе Павловне не хотелось видеть рядом с этой рыхлой толстухой с куриной мозгой – отца. Она любила его – причем же эта женщина? Нет, во всем уступит она – пусть в Москве жить невозможно, пусть все москвичи – ненормальные, пусть даже она сама странная ученая… Но отца она ей не отдаст! Даже памяти о нем – не отдаст. Не имеет она права вспоминать!
– Предлагал – уедем вместе! Хошь, на Донбасс, хошь на Урал! Только – отдайся мне: озолочу!
– Глупости вы все говорите! Что же вы совсем уж не знаете мужчин! – вдруг осерчав, разомкнув руки на груди, будто собралась драться, втянув голову в плечи, взволнованно заходила по диагонали паласа Лариса Павловна. Она старалась быть убедительной, следя за интонацией – точно вторично защищала диссертацию о Куликовской битве. – Мужчина всегда добивается от женщины одного! Тут он и влюблен, и с ума сходит… Не может он оставить женщину, или там, девушку – без этого… «Озолочу!» – смешно сказать, он золота и в глаза не видел! Это он каждой девке в селе так говорил! Он, как всякий настоящий мужчина, был бабник! Был жеребец! А вы уши развесили! Влюблен!..
Лариса Павловна чувствовала, что завралась. Знала она, что не любил отец мать, что случалось ему изменять ей, но вслух «бабник… жеребец» – это уже слишком. Но пусть хотя бы и так – лишь бы не вообразить себе рядом отца с этой дурой набитой, с ее запахом лука и мешковины! Нет и нет!..
– И больше я об этом слышать не хочу! Вы меня поняли!..
Но обернувшись к гостье, осеклась. Гостья плакала. Теми молчаливыми и скупыми слезами, которые приходят лишь из горестного сердца. Чего угодно ждала Лариса Павловна, но только не этого.
– Я, признаться, может, лишь из-за этого и хотела у вас остановиться. Есть у меня адресок старушки. Двухкомнатная. Три рубля за сутки, по-божески ведь… Хотела вам рассказать… Думала облегчу душу, поймете… Ан нет – хоть ученый вы доктор… Обиделись! А мне-то што… Только этой памятью и жила… Любил он меня, любил и любил! И я его всю жизнь любила! Всю жизнь, понимаете? А что не поддалась, так дура была! О вас думала, о детишках его! О тебе и сестренке! Жизнь ему не хотела сломать – а себе вот: сломала! Не поверили, ну и пусть: мы любили друг друга! Пусть я не ученый доктор, но я такая же женщина, как вы! Что же не поняла бы я, когда мужчина просто добивается своего – а когда любит! Это уж, позвольте каждая женщина понимает! Поддается она – или не поддается, а – понимает! Да! В общем, такой дебет-кредит… Съезжу я от вас… Дура я, думала – поймете. Доверила вам душу. На старости… Ничего не берегла, не нажила. Этим жила… А вы – высмеяли. Вроде меня-то и любить не за что было. А вот любил! На зло вам: любил! Потому что не вам чета… Ученый – не ученый. Умный и порядочный был! Каких мало! Да!
Матрена Лукьяновна пошморгала носом, вытерла слезы, отложила вязанье и пошла укладывать чемодан.
Лариса Павловна хотела ее удержать – главное, недовязанный пуловер – но подумала о том, что Морозов в таких случаях говорит: «Что ни делается – к лучшему». И еще подумала о том, что он же Морозов говорит, что «доброта должна быть от разума» – сказала: «Если не устроитесь – сможете вернуться».
– Нет уж, не вернусь… Звонила старушке – примет.
И когда чемодан уже был уложен, заметила вязанье, взяла и его положила в чемодан.
– Закончу, сможете получить работу. Не бросать же шерсть. Деньги стоит…
И выходя из передней, даже не погладила Рекса. Лариса Павловна, проверив замок и накинутую цепочку, вернулась в комнату и долго еще, точно маятник, ходила по диагонали паласа. Потом поняв, что собственно ни о чем она не думает, а чисто механически излучает свою взволнованность, отправилась на кухню. Открыла холодильник, достала из пакета подморозившуюся печенку, кинула ее на сковородку. Надо было приготовить обед для Рекса.
Гипнотическое средство
И опять надо переодеваться – «выйти на люди»… Господи! Сколько этих переодеваний за жизнь! И в этом тоже – «люди – актеры…» Если б люди так заботились о форме души, как о «форме одежды», о «внешности»…
А ведь, чуть что тебя вразумляют, тебе напоминают: «Встречают по одежке, провожают по уму»! Что и толковать – не оспорить поговорку, народная наблюдательность, народная мудрость в ней… Что касается первой половины поговорки – она – вне всякого сомнения. А вот вторая… Ведь чтоб «проводить по уму» нужны такие две – не простые! – вещи, как ум у провожающего, раз, и ум у провожаемого – два. То есть – наличие ума у одного, и способность заметить в ком-то ум у второго, что тоже ум… А такое совпадение – уже редкость. Да и умов – сто сортов!
Зато первая половина пословицы, видать, и вправду универсальна. Толстой в дневнике за 1896 год писал: «Одно из самых сильных средств гипнотизации – внешнего воздействия на душевное состояние человека – это наряд. Это хорошо знают люди: от этого монашеская одежда в монастырях и мундир в войске…»
Иными словами, речь о «форме». И она, увы, остается «одним из самых гипнотических средств» и поныне. И даже не обязательно «в монастырях» и «в войске». Есть люди, которые всю жизнь «берут формой». Не то, чтобы одеваться красиво, чисто, аккуратно, обязательно еще – дорого, модно, престижно… Некие артисты «на одну роль, на один наряд»! Один из них, мой знакомый со школьных лет, и меня «учил жить». «Если ты являешься к начальнику отдела кадров в костюме за двести рублей, он и не подумает тебе предложить работу на семьдесят рублей. Примерно столько стоишь, во сколько одет!». Или другой его афоризм: «Человек столько стоит, сколько сам себя ценит».
И что же? Учился мой знакомый через пень-колоду, тянули его, что называется за уши, ведь учителя те же люди, о которых у Толстого сказано, что они знают «гипнотизацию наряда», а мой знакомый А. еще тогда, пусть не сам, родителями, одевался лучше всех в школе! Был он увальнем, никогда не спорил ни с кем, ни с учениками, ни тем более с учителями. Смотрит прямо, чуть лишь краснеет и усмехается. Не сказать, чтобы нагло, нет, – дескать, зачем об этом, лишнее! Ну и что из того, что ничего не знает? Зачем об этом говорить? И так ведь ясно, что можно неплохо прожить и без знаний! Неужели, мол, вы не догадываетесь об этом? Это была именно – усмешка, а не насмешка. Будто неловко ему даже за то, что люди не знают простых вещей о жизни! И так и рос, будто знает о жизни какую-то свою тайну, верил в нее, следовал ей, не споря и не ссорясь ни с кем. Иным это казалось добротой, а по сути было это своеобычным эгоизмом. То, что он слегка краснел – казалось совестью, на деле же слабым искуплением за тот же эгоизм. Вот, мол, пристают: будто не видят, что я себя ценю выше остальных! Что на мне куртка на молниях, дорогие техасски, и ковбойка фирмы «Лорд Энтони»! Я же не виноват, что нравлюсь учительницам, нравлюсь девчонкам-одноклассницам!.. Так примерно можно было истолковать его усмешку и привычку слегка краснеть.
Да, он ни в чем не был виноват… Девчонки и вправду липли к нему, без какого-то видимого усилия с его стороны. Пожалуй, он даже был к ним равнодушен, ни в одну не был влюблен. Лишь одна вострушка, смугленькая и с жесткими кудряшками, не отступалась от него… Она и стала его женой…
И пошел А. в жизнь. Кончил институт – так же, как школу, слегка краснея и усмехаясь, ни с кем не споря, и не ссорясь. Опять это сходило за доброту и совестливость… Вот разве что стала усмешка более значительной, а глаза стал отводить в сторону, вдруг став серьезным. Мол, дураки вы все, еще посмотрим – кто как устроится! Вот разве что куртку на молниях сменил добротно сшитый замшевый пиджачок, под которым, одним небрежным витком, накинутый виднелся красный шарф… В общем, в свой день и час – диплом был положен в карман…
И пошел А. расти, как на дрожжах. Замшевую куртку и красный шарф сменил дорогой двухбортный костюм пятьдесят шестого размера. Дороден, совсем дороден стал. А. тогда был всего лишь управляющим какого-то треста. Трест был строительным, много в нем было техники и механизмов. Мне было странно, что А., который никогда не имел дело ни с какой техникой, даже игрушечным «конструктором» в детстве, даже велосипедом, никогда не «пачкал руки» ни отверткой, ни разводным ключом, то есть вообще в жизни ничего не делал руками, руководил целыми стройками! Я как-то, не стерпел, спросил у него об этом.
И опять, слегка покраснев, точно и впрямь ему совестно за такие наивные вопросы, небрежно процедил.
– Э! Железки… Главное – люди…
И все же изменился он. Какая-то поповская медлительность и рыхлость теперь была в его дородности, так же поповски, настороженно и медленно, светили его удивительно светлые глаза на широком и круглом, с тяжелой багровостью, лице. Похоже, что появилась у него одышливость от многолетней неподвижности…
Впрочем, в тресте А. не засиделся в своем кабинете. Он теперь носил финский костюм стального цвета стоимостью за триста рублей. Разумеется, и костюмы покупал не он – жена, все та же востроглазая и жесткокудрявая, уже поседевшая, но завивавшаяся у дорогого мастера столь же энергичная жена А. С людьми была она необщительна, попросту никого не видела – точно берегла зрение для одного А., чтоб неотрывно смотреть на него: как он одет! Она и одевала его, точно костюмерша артиста, будучи неотлучно возле него в уборной. И рубашку, и галстук, и запонки. А. лишь вяло водил толстой шеей и тяжелым подбородком. За финским костюмом последовал кабинет управляющего трестом. Разумеется, оклад, его повышение, вполне соответствовали повышенной стоимости костюма от «финских скал бурых», равно как то, что зеленый «Жигуль» теперь у подъезда сменила черная «Волга»…
Вчера я видел А. одетого в костюм из «Берёзки». Само собой разумеется, для А. грядет новое назначение!
Как видите, знает поговорка – о чем говорит. Впрочем, что касается А. – он, судя по всему, делает упор на первой ее половине. Ему важно, чтоб именно встречали по одежке! А уж как провожают – это неважно. Да и где и кому пытаться разгадать его ум, если А. всю жизнь – кабинетный сиделец? Если всю жизнь человек берет формой? От костюма, который жена ему покупает, до доклада, который референт ему сочинит, отдаст переписать лучшей машинистке на лучшей бумаге, чтоб А. его отшебучил, точно Отче наш, с трибуны… Да разве и вы не знаете таких людей вроде А. – людей, которые все берут в жизни одной лишь формой? Может, всего лишь кой-что подправить настало время в поговорке? Мол, и встречают, и провожают ныне по одежке? По форме, то есть?
Не стареет слово народное! Старые погудки на новый лад. Но, может, и вправду А. и иже с ним умнее нас с вами? Ведь видим мы его, как на ладошке. Что же нам мешает следовать его примеру, словно услышали и восприняли его лозунг, его девиз, его шибболет: «действуй формой!». Стало быть, совесть нам не позволяет. И тут уже другое слово народное: «Против совести не попрёшь!..».
Урок
Учитель: Я тебя на минутку прерву… Вот ты сказал: «Штольц – антитеза Обломова… Это правильно, конечно. Так и в учебнике пишут. Но, главное, Штольц – друг Обломова!
Ученик: Конечно, друг! Я об этом не успел сказать…
Учитель: Понимаю. Но вот скажи. У каждого из нас есть друг. У тебя, наверно, есть. Так? И вот ты знаешь, что в каждой дружбе – чья-то инициатива – первая. Кто-то в этой дружбе больше нуждается, кто-то меньше. Правда, бывает – водой не разольешь…
Ученик: Нет, про их дружбу не скажешь – водой не разольешь. В дружбе этой, во-первых, инициатива Штольца. Во-вторых, он в ней больше нуждается…
Учитель: Верно, верно… Я тоже так думаю… Но что же из этого следует? Или – так, по порядку. Почему Штольцу держаться Обломова, почему опекает его? Вроде бы корысти ему от этого никакой?
Ученик: Не скажите! Стало быть, есть корысть…То есть не материальная… И даже неосознанная…
Учитель: Так-так! Продолжайте! Интересно…
Ученик: Штольц чувствует в Обломове прекрасные душевные задатки! Те, которых сам лишен… Штольц потом скажет про Обломова – «Душа чиста и ясна, как стекло; благороден, нежен, и – пропал!». Мол, лучше меня, а пропал. Но Штольц бы не поменялся с другом!
Учитель: Верно, верно… И дальше? Может даже статься, что этот прагматик Штольц в тайниках души завидует Обломову?.. За то хотя бы, что ему ничего не надо – в то время, как самому всегда все надо?.. А вот, скажите, как по-вашему, Обломов вообще относится к жизни, к действительности?
Ученик: По-моему, он ее, то есть – действительность, презирает. Даже третирует ее… Он в ней все видит, все понимает, но она ему внушает неприязнь… А Штольц не брезглив! Пользуется…
Учитель: А из чего это берешь? Скажем, какое место, мог бы нам прочитать в романе? В качестве примера?
Ученик: Таких мест много! Ну, скажем, разговор Обломова с братом хозяйки… Это после получения письма от соседа по имению о том, что тот не может заняться обломовским имением, ему, мол, надо самому приехать…
Учитель: Ну, ну… Зачитай нам… Как оно прозвучит? Любопытно… Очень любопытно!
Ученик: Вот, нашел… Разговор с Иваном Матвеевичем. Обломов хочет ему сбагрить свое имение. «Послушайте, я не знаю, что такое барщина, что такое сельский труд, что значит бедный мужик, что богатый; не знаю, что значит четверть ржи или овса, что она стоит, в каком месяце и что сеют и жнут, как и когда продают; не знаю, богат ли я или беден, буду ли я через год сыт или буду нищий – я ничего не знаю!». Или дальше: «Кто же я? Что я такое? Подите спросите у Захара, и он скажет вам: «Барин!» Да, я барин и делать ничего не умею!».
Учитель: Прошу обратить внимание хотя бы на эту одну фразу: «Да, я барин и делать ничего не умею!». Ведь это не только признание в своем личном неумении, не просто укор такому нелепому устройству жизни! Здесь и убеждение в бесправности такой жизни!.. Это своеобразный – обломовский – бунт против всего порядка вещей! И, заметьте – сколько знает Обломов о том, что должно бы знать барину! Это нежелание этих барских знаний! Да, в самом деле, он их презирает, поскольку их сплошь и рядом направляют помещики для обогащения! Ему глубоко претят такие – барские – знания!.. То есть, Обломов – отрицание, пусть пассивное пока, но отрицание всего барского! Вот причина его уныния, его неудовлетворенности… По сути он – драматичная фигура. От своего класса – обломок, к другому ничему не пришел… Разве не драма? Человеку жить нечем. А мы – «лентяй», «соня», «бездельник». И что уж совсем неверно: «Олицетворение России». Какой России? Крепостной! На тот момент!.. Об этой же России писал и Добролюбов! А не об исторической России… Это и доброжелательство, и любовь, и гнев патриота. «Кто живет без печали и гнева, тот не любит отчизны своей»! Помните ведь! Они бранили современную, крепостную, Россию – потому что прозревали ее будущее… Им, любившим Родину, может были и такие… инвективы! Но, прости, ты не кончил?
Ученик: Вот, скажем, еще это место… «Я проходил и высшую алгебру, и политическую экономию, и права, а все к делу не приспособился…».
Учитель: Обратите внимание: «не приспособился»! Обломов не хочет, не может – «приспособиться»! Разве это не симпатичная черта в нем? Не душевная ли это честность? Продолжайте…
Ученик: «Вот видите, с высшей алгеброй не знаю, много ли у меня дохода. Приехал в деревню, послушал, посмотрел – как делалось у нас в доме и в имении и кругом нас – совсем не те права…».
Учитель: Стоп! На одну минутку… «Совсем не те права»… То есть, теория одно – практика другое! Слово одно – дело другое! Между ними – пропасть. Имя этой пропасти – крепостное право и эксплуатация барами крестьян! Вот каков Обломов! Штольц в конце романа, после смерти Обломова, скажет снисходительно: «Не глупее других». А Обломов, как видите, умнее многих! «Не те права» – Штольцу в голову не пришло б! Для Штольца прекрасно – что пишется и говорится одно, а делается другое! Он из тех, кто ловит как раз рыбку в мутной воде! Он всюду так свою выгоду знает… Фальшивая жизнь – его жизнь! Так что Обломов – задумавшаяся, остановившаяся – о душе подумать! – Россия… Мне так кажется… А мы на него наговариваем бог весть чего! Разве не лучше бездеятельность, чем участие в общей подлости для личной, выгоды? Читайте дальше! Там и дальше очень любопытное!
Ученик: «Уехал сюда, думал, как-нибудь с политической экономией выйду в люди… А мне сказали, что науки пригодятся мне со временем, разве под старость, а прежде надо выйти в чины, и для этого нужна одна наука – писать бумаги. Вот я и не приспособился к делу…».
Учитель: Здесь намек на ожидаемую отмену крепостного права… Это, помните, Левин потом у Толстого будет «заниматься политэкономией». Уже наемными крестьянами обогащаться! И какая ирония, какой сарказм: «одна наука – писать бумаги»! Чиновная машина Александра Второго во всю раскрутилась накануне реформы! И опять Обломов не хочет, не умеет приспособиться! Он – некий молчаливый Гамлет! Именно – трагичная фигура среди этой раздвоенной действительности, где все болтают о народном благе, а сами пролезают к чинам, а, стало быть, к личным выгодам! Обломов словно парализован этой двуличной, фальшивой двойственностью жизни! В такой растерянности пребывало немало анкетных, «университетных интеллигентов!». Обломов отказывается от счастья, от любимой Ольги, потому что семья заставит «приспособиться». К чему? Да к современной подлости жизни! Ведь это – поступок! Да еще какой! Современный, молчаливый и пассивный, Гамлет отказывается от современной Офелии! Ольга с ума не сошла, но близка к этому… А мы опять толкуем – о лени жениться, о боязни жизни… Обломов не хочет принять подлость как норму жизни!.. Это удел Штольца… Что Гончаров смог сделать со своим героем? Кроме как «списать» с жизни?.. Без драматизации. Тихо умер. Человек не сумел жить в подлости – и он обречен… Вот и посудите сами – что лучше в тех условиях либо автоматичный прагматизм деятельного Штольца – или бездеятельное раздумье не принявшего действительность Обломова! И кто здесь положительный, а кто отрицательный герой?.. Можно ли решить это однозначно?.. Вспомните, кстати, нет у Добролюбова панегириков в адрес Штольца! Все же, все же – все надежды, все упования на Обломова! Разве не так? Подумайте… Поговорим, поспорим. Я не хочу вам здесь преподать окончательные истины… Хочу лишь показать – сколько таит в себе мыслей художественный образ! Хотя бы по этим лишь двум прочитанным местам видим, что Обломов про себя много передумал, хотя и мало говорит о своих сомненьях. Мы видим его бытовое мелкое поведение, но не слышим его сокровенных больших мыслей… Их нужно прозреть, услышать!.. И тогда не будем толковать о герое однозначно, по видимому поведению! Обломов – одинок! С кем ему делиться о передуманном? Не с кем. Одни не поймут по безграмотности, другие, вроде Штольца, по причине, что образование у них не инструмент мысли, а средство «приспособиться», добывать богатство… Почувствуйте духовное начало в Обломове и вам станет совестно за насмешки в его адрес…Одиночество и мысль – всегда остраняют человека, всегда дают повод для насмешки «толпы»… Не будем же «толпой», ребята!..
Ученик: А можно сказать, что Обломов – потенция личности? Он как бы накануне поступка…
Учитель: То есть, хочешь сказать, что Обломов по-своему – гармоничен? Целен? В нем духовная потенция – но нет точки приложения, нет цели служения?..
Ученик: Да… Пожалуй… Из Штольца уже ничего в жизни не получится, кроме того, что уже получилось… Скучная положительность. Он никогда не поднимется над своей земной – вещно-предметной сущностью…
Учитель: Так, так! А Обломов?
Ученик: По-моему, Обломов ведет себя так, или почти поэтому так, что всё, так сказать, бытовое бытие, все земные интересы перед ним воплотились, уже предстали осуществленными в Штольце… Они для Обломова – как воплощенная бездуховность. И если Штольц в душе возможно завидует Обломову – мы уже сказали почему – то сам Обломов Штольцу не завидует… Скорей всего жалеет… Для него такая жизнь… штольцовщина!
Учитель: Ничего смешного нет… Того, что мы здесь слышим, конечно, в учебнике нет… Но, поймите, не может быть «всего» в учебнике! Да чего там – сколько книг написано про Обломова – и там «всего» нет! Ведь это – художественный образ. Больше – тип, художественное открытие! В математике ведь – как? Помните, – столько у уравнения корней для икса – сколько степеней у этого икса! Так? А образ это – икс – в энной степени! Эн – любое бесконечное число!.. То, о чем говорим, в науке называется – концепцией… Да, да! Вот мы сейчас выдвинули и пытались дать обоснование концепции… Обломовщина – плохо, и что же – штольцовщина – хороша? Почему Обломов не гонит от себя Штольца, который вообще-то утомляет его своей неизменной деятельностью… Куда? Да в никуда!.. А потому, наверно, не гонит, что – Штольц это, так сказать, сама жизнь, ее бытовая, повседневная злоба, ее реальность… Может, не было б так скучно Обломову, если б перед глазами не было столь концентрированной модели действительности – как Штольц! Так что говорить, что Обломовы идеалом жизни считали лишь покой и бездействие – наверно, не совсем точно… Ведь надо же докопаться до души Обломова. Ведь – «благороден», «ясен», что это значит – как не душевную честность?.. Обломов, одним словом, весь – нераскрывшаяся потенция… Согласитесь, не лучше ли бездействие Обломова – чем прагматичное, предпринимательское действие, весь бездуховный автоматизм штольцовщины? Ведь это дорога в никуда!..
Затем – «Обломов» написан Гончаровым в 1859 году, а «Идиот» Достоевским в 1869 году. И новая антитеза, уже дружба-вражда! Мышкин и Рогожин… Разве Мышкин и Рогожин не одна из возможных развитий Обломова и Штольца – по отдельности? Ведь начался капитализм! На царя-«освободителя» уже дважды покушались народовольцы! Есть связь?
Ученик: Обязательно есть… Странно даже, что об этом не говорится! Добро стало трепетно-суеверным, самопожертвованным, страдательным – потому что штольцовщина стала рогожинщиной… Я говорю о возможности Обломова в Мышкине… Капитализм уже кровав, он убивает красоту, честность, доброту – потому что уродлив, алчен, безумен. Он – идиот! Вот он кто! Он страшен, как сам Рогожин с ножом!..
Учитель: Стало быть, нащупывается связь между романами, между их героями?
Ученик: По-моему – вполне. Обломов, своим не от мира сего, своим недоумевающим взглядом вокруг, на суету людей, на их одержимость в стремлении к богатству, в достижении карьеры, чинов и наград – он предтеча Мышкина… А то, что Мышкин стал деятельным, что ж, добру поневоле довелось стать таким, поскольку штольцовщина стала агрессивна, она теперь зовется рогоживщиной, она пускает в ход нож…
Учитель: Так, может, Обломову снились и другие сны? Может, они и парализовали его волю, погрузили в это состояние, подобное летаргии, ни яви – ни сна?..
Ученик: Может быть, может быть… Во всяком случае трактовки Обломова были очень верны к моменту, но не могут исчерпать образ. Он растет, как дерево – и вширь, и в высь, главное во времени растет!.. Я бы даже так сказал – мы немного виноваты перед ним. Непонимание подчас походило на навет…
Учитель: Разумеется, бездействие раздражает… Но, по-моему, все что могла предложить действительность Обломову, казалось ему ничтожным. И вот его пассивность для той практической жизни – разве не означала она отрицание, неприятие ее?.. Правда – это еще не сознание действует, пока одни лишь инстинкты честной, ясной души… Я, разумеется, тут ничего не утверждаю, не возвожу в категорию… Хочу лишь вместе с вами подумать об образе с нового опыта почти полутора веков! А для этого нужно не бояться сойти с накатанной дороги…
Ученик: А как же Добролюбов?
Учитель: А вот представьте, что и он здесь вместе с нами. Современник! В чем бы согласился. Что оспорил бы. Только и его представьте сегодняшним, старше на целую эпоху!.. Будем всегда слушать живые голоса классиков! Иначе – увлечемся и собьемся!.. Они не обидятся. Не прописи заучить задали нам – учили и учат мыслить!..
Аналоги
Она: Расскажите мне что-нибудь… Что же, так и будем молча гулять?
Он: Женщины во всем ловко устроились… Вот даже в этом. Мужчина обязан ее занимать, развлекать, о чем-то рассказывать! Потребительство во всем… Мужчина средство – вы цель!
Она: Мужчина рассказывает, стало быть, он хочет нравиться… Стало быть, и женщина ему по душе… В видимом отражается невидимое, сокровенное, природа… А у той нет отдельной задачи ни для мужчин, ни для женщин. Общая у нее – для них – задача. Продолжения жизни! Неужели это непонятно?..
Он: Все это – общеизвестное… До тривиальности… Если бы женщина выполняла – общую задачу природы!.. А то ведь она все же «природу» заставляет обернуться к себе. То есть, служить себе! Самоцельной делает задачу «природы»… Все оборачивает к своему удовольствию, к своей пользе… Вы, женщины, этого не чувствуете – мы мужчины – это, наоборот, хорошо чувствуем. То есть, где в женщине действует «природа», «материнство», «продолжение жизни», а где ее самоцельный эгоизм, стремление к выгоде… То есть, когда она мерзка и пошла, хитра и жестока – бездушна!
Она: Но ведь и мужчины такие же… Да и множество мужчин поощряет в женщине ее… бездушие! Иначе не было б таких женщин… Да и сами мужчины эти суть бездушные!
Он: Вот оно, бедствие века. И обходиться друг без друга не можем – и веко-вечные формы изжили, и новых не нашли… Не столь уже любви – сколько антагонизма… И бесконечные взаимные укоры, обвинения, выяснения отношений! Неужели просвещение, всеобщее образование, эмансипация здесь только разрушительны? Ужас…
Она: Никакого такого особого ужаса не вижу… Просто обычная форма брака и семьи – изжили себя…
Он: Просто? У женщин, стало быть, изжит инстинкт деторождения, семьи? Осталось одно унылое удовлетворение – от всей любви только это? И оно рационализируется, культивируется, теми же образованием и спортом?.. Или «общественным служением?». Все человечество окажется у разбитого корыта?
Она: Вы, мужчины, жуткие паникеры! Сами все меняете, улучшаете, сами паникуете, снова меняете, улучшаете… А цель и смысл жизни – в самой жизни… Вы нервны, беспокойны, нетерпеливы… Мы, по-вашему, равнодушны, без фантазии и изобретательства… Мы «консерваторы»… А мы просто терпеливы, не суетимся. Не спешим «улучшать»! Этак жизнь можно потратить на «улучшение»! Вы нам выстрогали скалку – до сих пор бы раскатывали ею тесто, не улучшали б – и были б счастливы… А вы своим улучшением, своим прогрессом…
Он: Не то, не то говоришь! Прогресс неизбежен. Видно, нужно было найти разумные пропорции… В «общественно-личном». Общество слишком уж непомерные права предъявляет на душу… Она и сникает… То есть, любовь…
Она: Что же – общество подглядывает за твоей постелью? Мудрено, право… Разве тебе не желает оно «личного счастья»? Личного!
Он: Ах, женская логика! Нет в женщине подлинной тонкости! Философию еще поймете, а поэзию, ее тайны – никогда! Пушкиным сказано: «тайная свобода»! Если б – он больше ничего не сказал бы – уже за эти два слова – да и слова ли это? – именно гениальное открытие! – он уже имел право называться гением! Такой здесь бездонный смысл! Вроде короткой формулы Эйнштейна: е – равняется эм-си – квадрат! И вся вселенная, все ее законы здесь – или отсюда!
Она: Чего ты нервничаешь? Ну, пусть не знаю… Объясни – пойму. Сам ведь говорил – доблесть мужчины в постижении – женщины – в понимании…
Он: Говорил… Всю жизнь говорим. Чтоб создать себе иллюзию. Чтоб можно было сосуществовать, не задохнуться от вашей прозаичности и бездуховности…
Она: Ой-ля-ля… Начинаешь сердиться, ругаться, ёрничать… Стало быть, истина уходит от тебя… Она как женщина. Нет здесь ничего окончательного! Женщина сама диалектична, и поэтому приемлет противоречивый мир. Вам же давай его однозначным… Женщина – интегрирует его, объединяет в цельность – вы дифференцируете, разлагаете анализом…
Он: Помолчи, женщина, когда мужчина мыслит! Все, что скажешь, мне известно… Более того, повторение когда-то сказанного мною же… Так вот. Такая свобода – это не смущенная свобода. Сервантес – в тюрьме! В несвободе! – написал Дон Кихота! Овидий в неволе написал свои поэмы! Пушкин в ссылке написал «Онегина» и «Бориса»!.. Не было физической – правовой – гражданской свободы, а тайная свобода творчества: была! Парадокс? Исчезает «тайная свобода» – ничем не смущающаяся свобода души! – во всем мире! Нет шедевров! Есть унылое мастерство и унылый эпатаж-выпендрёж приемами! Души нет! О тайной свободе раньше умели заботиться: Пущин не взял Пушкина в тайное общество. «Ты, Пушкин – один – делаешь больше целого тайного общества!» Какое зрелое понимание роли поэзии – затем и нужности для нее ее «тайной свободы»! Не призывал, не нагружал, не давал задания на год, не зудел о «социальном заказе»! Вот это – дружба, вот это – правда – вот это – свобода! А то взял бы поэта «на общественное служение». И что же? Переписал бы своим гусиным – обожженным да обглоданным: Пушкин писал толь-такими, укороченными перьями – «Русскую правду», довел бы до блеска слог и стиль… А «Онегина» и «Бориса», повторяю, не было б.
Она: Но ты отвлекся. Пример заслонил главную мысль… Она, по-моему, была о любви… Общественное потеснило личное, забрала душу, погубила любовь? Почему?
Он: Ах, боже ты мой! Неужели все еще непонятно? Да потому же, что общество лишило творчество – «вольной прихоти певца»… Предложили птичке – корм, мисочку с водой, жердочку, да вычищаемую каждое утро клеточку! Пой, пташечка, пой! Черта с два… Порядочная пташечка так не поет! Это только попугаям подходяще… Да мещанам, для которых излюбленная птица – не соловей, нет! – попугай! «Попка – дурак!» «Са-ам – дур-р-ра-ак!» «Ха-ха-ха!» Это по душе еще лукавому продавцу птиц, то есть: попугаев!..
Она: Я поняла, кажется… Это не просто – сочиняешь… Это твоя боль, убежденность твоя… Почему бы тебе об этом не написать? Ведь сейчас, наоборот, призывают…
Он: О, женщина!.. Не сыпь соль на раны! Не добивай меня своей пошлостью!.. Ну, напишу? Дальше? Где печатать? Попугаи – всюду, всюду! Никого не пустят! Они уже давно прослыли соловьями! Задают концерты, срывают аплодисменты, попугайские медали им на красную шейку надевают! И всем хорошо! Слушай, может, и вправду хорошо – ведь и не ведают о соловьях. И пусть себе пребудут счастливыми… Мне-то что… Вот тебе – красивый ландыш… Бедняга, тоже лишен в наше время тайной свободы. Исчезают… Кандидаты о нем уже пишут диссертации – как об открытии. Красные книги печатают. Мелованная бумага, цветные фото, финская полиграфия… Все больше этих великолепных красных книг – все меньше скромного ландыша… Вот тебе еще одно знамение века – а ты говоришь…
Она: Я уже ничего не говорю… Уж и не пойму – где плывешь, к какому берегу гребешь… Взять хотя бы нас… Ведь мы встречаемся, нам хорошо… И другие так… Стало быть…
Он: Ничего – не стало быть! Могу я сказать – что ты одно мое желанье, ты моя радость и страданье? Могу я сказать – «Душу твою люблю»?.. Вот! Молчишь!
Она: Не добивай меня. Мне и так грустно. Стало быть, любая на моем месте…
Он: Но и я могу спросить: стало быть, любой на моем месте… Представь – и мне невесело… Потому что – нельзя без конца обманывать себя, обманывать природу…
Она: Хочешь сказать: то, что между нами – не любовь? Обман?
Он: Во всяком случае – духовности это не рождает… Любовь без детей, хотя бы в перспективе – это эгоизм… И он теперь – глобальный. И он – по-моему – источник нынешнего непомерного зла… Обществу человек когда-то отдавал труд свой, рук или мозга, а душа была в семье. В любви – не чувственной, духовной, то есть – семейной… Ныне общество забрало человека целиком, и на душу являет права – он и стал ускользающим, вертким, неухватистым… В первую голову – выполз, освободился от бремени семьи, оставив себе одну эгоистичную компоненту, вместо мужа подсунул женщине любовника. Равно как женщина тоже выползла из-под обломков уклада и вместо жены и матери подсунула мужчине – любовницу… Любовники были и раньше – но их было мало. Или, как у Анны Сергеевны и Гурова из «Дамы с собачкой» – «параллельно с супружеством». И религия, и молва, и в общем-то народ – осуждали в душе любовников. Почему? Да потому, что они – эгоисты, ловкачи, но далеко не мудрецы! Они предали природу – духовность любви…
Она: Трудно тебе… Нет в тебе непосредственности… Всю жизнь взламываешь, как детскую игрушку… Любознательность? По-моему, такие дети несчастливы… Не умеют играть – не сумеют жить. Жизнь – та же игра…
Он: Вот бы и оставили их в покое… Ведь никого не оставляют ныне в покое! Все всех учат! Каждый – то лектор, то слушатель! И каждый знает наперед что каждый скажет! Нет пророков в отечестве родном: вслух сплошное: «мы – мы – мы…». Про себя оплошное – «я – я – я…». Где личность? А-у! Дай ответ!.. Не даст ответа… Лекцию на тему дважды два четыре – не желаете? А больше не знаю! Больше не учили, не проходили… А кто сам хотел – по губам, по губам. Не в попугайскую породу? А ты притворись! Ночью разбуди, он в поту вскочит, гаркнет: «Дважды два четыре!» Хорошо быть попугаем среди попугаев!.. Уймись, умиротворись, смирись? В чем? В попугайстве?.. А ведь – все-все родное… Помнишь, Пушкин… Вижу все безобразия вокруг, но другой родины, другой истории не хочу! И каждому по-своему грустно… Вяземскому по-своему, Пушкину – по-своему, Николаю – по-своему… Но трудней всего – Пушкину, потому что, он гений… В нем меньше всего всеобщего, он больше всех личность… Разве это совмещается…
Она: Что ж ты, – с Пушкиным равняешься?..
Он: Опять пошлость! Это я-то – равняюсь? В гениях – истина! Высвечена! Огромный масштаб! Как еще осознаешь себя и свое! Невозможно, видать, с женщиной! Поминаем-понимает, и вдруг – ничего, оказывается, не понимает!.. Кружева – вот ваше… Ритм, узор-повтор, монотонность… Но ведь это и паук умеет!
Она: Чего только не наговорит о нашем брате мужчина, когда сердится… Неужели все неуважение, весь антагонизм от того что больше стали уклоняться от материнства? Что занялись «общими вопросами», стали рассуждать с мужчиной наравне?
Он: Если бы наравне! Всегда будете рассуждать – по-женски! Сколько бы знаний не погрузили в память… Уж чего-нибудь одно – либо мужское, либо женское! «Умные мужчины» – это у вас те, кто похожи на вас! Вы их лелеете и выдвигаете! Они успевают!.. Поэтому так тяжело… Знать, все живое, органичное в природе – резко индивидуально как половая особь… Значит, общество – если оно живое – должно в этом иметь четко выраженный признак… Испокон веков здесь был примат мужчины. Его деятельная инициатива, созидательное творчество – в общем не женско-консервативное начало… Проще говоря, общество было мужским, но доблестью своей признавало терпимость и человечность, справедливость и снисходительность к женщине. Рыцарство и кавалерство, честь и благородство, порядочность и воспитанность – все-все на службу женщине! Знаешь, ей, по-моему, куда больше перепадало так, чем при нынешней эмансипации, при равенстве… Равенство – ра! – какой каверзный, и для жизненного, и для лингвистического смысла, корень! Не поэтому ли равенство то и дело подстерегает равнодушие! Ты меня понимаешь? И в любви, и в жизни, и в обществе! Река течет лишь при разнице уровней, ток течет лишь при разнице потенциалов… И так далее, и так далее!.. Эмансипация – снижение природной разницы потенциалов!..
Она: Господи, как трудно тебе! И все по поводу женщины!
Он: А ты думала? Два квадрата – постели и одеяла? Весь мир, вся жизнь здесь! Какова любовь – такая жизнь! Они одни лишь аналоги друг для друга! Природа и женщина, любовь и поэзия, жизнь и общество. Если связь не органичная, доктринерская – беда. Еще Сенека писал, в восьмой главе «О счастливой жизни»: «Надо пользоваться и руководствоваться законами Природы: ее созерцает и с нею советуется разум; следовательно: жить счастливо – значит жить сообразно с Природой»! Прошло почти двадцать веков – поумнели мы? Сообразней стали жить с природой? Ведь – наоборот! Скоро самой природы не станет! Не станет ее материального обличья! Одно лишь понятие, одна метафора! Общественное стало альтернативой природному! И возврата нет, и с развратом не смириться… Вот и тоска… Понимаем, что спастись бы нам – одной природой, а уже так далеко ушли, что не слыхать, не видать. Сожжены все мосты позади… Пытаемся прыгнуть сразу из природы – в космос… И всюду – нас еще судьбы безвестные ждут!..
Море
Сумма прописью
Председатель Совета клуба, миловидная женщина около полста, к тому же – что обязательно для лица руководящего, даже если им является миловидная женщина – видная и солидная собой, последний раз заглянув в текст доклада, пошла с ним на трибуну. В президиуме сидел весь Совет – жены полковников-отставников, передовики производства, один ученый старичок, «академик», глухой и суетливый, то и дело прикладывающий к уху морщинистую лапку: «чего-с?».
– Товарищи члены Совета! Изучив материалы Призыва, а также доклады вышестоящих инстанций и материалы с указаниями к дальнейшему улучшению культмассовой работы, мы наметили нижеследующий план мероприятий…
В числе многих мероприятий было и то, как и на что сменить живописные полотна в залах клуба. Замена шла хорошо – «Сталеваров» («полотно, масло, четыре на три, инвентарный номер такой-то») должна была сменить картина – «Байконур. Перед стартом» («полотно, масло, четыре с половиной на три и восемь, инвентарный номер такой-то»), «Стыковка на БАМе» (полотно, масло, шесть на два») на «После смены»… А вот «У конвейера» (соответствующие размеры и данные), сменяемого «художественной копией Данаи», – встретил заминку…
– Я этого и ждала, – с видом женской проницательности, самодовольно глянула на президиум Председатель. – Я вас понимаю, товарищи… Сама была в сомнении… Копию сделал нам неизвестный художник К. Но его назвал талантливым известный художник Г.! Кстати, К. в зале. В чем дело? Видите ли, картина немного того. Как бы это сказать… Непривычная для клубов, что ли…
– Это шедевр мировой живописи! А вам «непривычная»! – подал голос из зала художник К. Вы вот все получаете регулярно свои оклады да пенсии! А мне и семье – есть не надо? Так что ли? Полгода хожу – кто мне уплатит за мою работу?
– Что-с? – сунул «академик» свое замшелое, мышиное ушко под крашенные губы какой-то полковницы. Он что-то наконец смекнул из ее усмешливо-снисходительного – все же старик, все же «академик» – шепота в мышиную норку его уха.
– Давайте сразу и посмотрим – хэ-хэ! – Шедевр! Чего же волынить? В рабочем порядке! – вскинув подбородок к трибуне, возгласил «академик». – Демократично! Человеческий фактор на деле! Проще, все есть хотят!..
Художник рысцой понесся за «шедевром». Принес, запыхавшись, водрузил его на два стула. Члены Совета окружили полотно. Помолчали, раздумчиво поджав губы, подходя и отходя, даже приседая, рассматривали «Данаю»…
– Это что же – легенда?.. Как она в идеологическом смысле? – спросила какая-то дебелая полковница, медленно поворачивая свои выдающиеся стати. – Правильно ли нас поймут?..
– Мировой шедевр ведь!
– Мировой-то – мировой… Но на ней, простите, даже комбинации нет!.. – поддержала дебелую полковницу другая полковница, ничего не поворачивая, потому что была сухой и плоской, как доска…
И здесь вступила в разговор Председатель. Картина еще не висела на стене, но уже висела на балансе. Художник получил аванс. Вдруг ревизия? А скоро и вовсе годовой отчет. Влипла в общем…
– Я считаю, что если наш уважаемый художник согласится нам немного поправить свою работу… Э-э – все сделать аккуратней… Чтоб уж очень не выставлялась эта дамочка… Сможем ее принять – и получай сумму прописью!
Кто-то из членов Совета помоложе уже услужливо раскрыл перед художником его же этюдник: «пожалуйста… не спорьте… как сказал Федор Михайлович Достоевский? Двадцатый век будет веком по преимуществу бесхарактерных людей!» – доверительно, вполголоса, сказал он художнику. – «Я это так понимаю… коллективистские формы бытия… Сделайте! И я на футбол успею… А то разведут ля-ля до вечера… Дюди эти…»
Не отрывая взгляда от молодого и спортивного члена с университетским ромбиком на лацкане финского пиджака, художник в задумчивости потянулся за кистью.
– Мазок во-о-от сюда, – показала наманикюренным пальцем вальяжная полковница.
– И еще капельку красочки – во-о-т сюда… на эту детальку – очень интимно, надеясь на женственность голоса (лет тридцать тому назад кто-то похвалил ее голос), протянула «доска»…
Последний удар кисти был сделан по просьбе Председательши. Еще что-то, самую малость, попросили женщины – они главным образом руководили художником… «Шалопаи – все мужики! Сколько лет работаю! Чуть-что – курить или пускаться о политике! Ника-кой серьезности!» – поделилась с полковницами Председательша, пока художник угрюмо отмывал кисти скипидаром, как во сне, медленно укладывая их в этюдник.
– Ну вот и прекрасно! – можно оформить акт и вывешивать! И денежки ваши можете получить! Позавидуешь свободным художникам! Ни тебе заседаний, ни начальства…
Женщины, очень довольные друг другом, своей женской положительностью во всем, главное, тонким чувством солидарности, как школьницы-подружки взявшись под руки, пошли к своим местам в президиум – продолжать заседать…
На следующий день Председательша пришла на работу лишь после обеда. Едва она, села за стол, причесалась перед зеркалом в крышке сумочки, накрасила губы тщательно подвела синькой брови и веки – уже было собралась повернуть ключ запертого, для туалета, изнутри кабинета – как раздался звонок. Это, видать, был необычный звонок, рабочий тон сразу сменился у Председательши на испуганный, нетерпеливо-вопрошающий.
– Как покончил с собой?.. Повесился? Вообще непьющий был?.. Не знаю, не знаю!.. Мы тут ни-при-чем, милая! И не вздумайте на нас собак вешать… Он сполна получил свои деньги! Сполна!.. Понимаете? Можете зайти – справиться в бухгалтерии. Сумма прописью. У нас – порядок! Мне некогда – не мешайте работать! Никакого отношения! Еще что выдумали! Мало ли что! Будьте здоровы!..
Желанье славы
Встретил Е. – однокашницу по Литинституту. Боже мой, целая вечность прошла, а узнал! Тридцать пять лет не видел – а, встретив, в толпе, на улице Горького, узнал!.. Этим она обязана по меньшей мере двум обстоятельствам. Студенткой она была внешне заметной, многие, в том числе и я, были влюблены в нее. Она это принимала очень спокойно, словно так оно и положено быть, расхолаживала своей насмешливой приязненностью, как-то снисходительно покачивала головой: «Ох, уж мне эти поэты! Влюбляться – это же ваша профессия!»
Затем, была она доброй и, хлопоча вечно за кого-то, кому «пробивая» (не по этому ли словечку когда-то историки и романисты будущего попытаются составить себе верное представление о нашем времени, потерпев неудачу с многими современными нам романами?) стипендию, кому общежитие, а кому печатный цикл стихов, она и не подозревала, что занимается общественной работой. Ничего казенного в ней поэтому не было и это тоже шло к ней…
Она, помнится, перепробовала все жанры, разве что кроме стихов, сознаваясь, что даже не понимает: как это пишутся стихи? Как устроены поэты (мы тогда все были – «поэты», чтоб потом лишь некоторые из нас начали печататься, издавать книги стихов; а кто действительно состоялся поэтом, до сих пор не решаюсь это сказать наверно: еще нужно подождать; того времени, которое – «покажет»!..). Она писала критику и киносценарии, прозу и юмористику, каким-то образом получала «зачеты по творчеству». Чего уж греха таить, когда в человеке – юность, красота и доброта – разве это не дарование? Кто устоит перед этим дарованием, хотя зачем принимался за другое? Сознаюсь, я первый не устоял бы!.. Потом – за тридцать лет – не встретил ни разу ее имя в печати…
– До сих пор совестно. Занимала чужое – вовсе мне ненужное! – место.
– Творчество – во всем риск. Ты рискнула годами – институт процентом. Невозможно здесь без риска. Затем, может все правильно, ты заняла место не хорошего писателя, а, наоборот, плохого… Или, что еще хуже – плохого, злючего, оборотистого. Эдакого гильдейского и тароватого[21 - Тароватый – щедрый. (Прим. ред.)] купца в литературе. Сколько их, и как они вредят литературе!
– Понимаю… Но не утешай меня. Разные студенты были. «Какая смесь одежд и лиц, имен, наречий, состояний!» Вот разве что «состояний» – в смысле богатства как бы не стало.
– Не говори! Одни припухали на одной стипухе – другие получали суммы от родителей… Раньше говорилось – «кухаркины дети», «учился на медные деньги»… Вот я так учился… Равенство?
– Ну, хотя бы без классово-сословного антагонизма! На том спасибо.
– Не знаю, не знаю. Класс упраздняется, а бесклассовое – главное, массовое и граждански узаконенное – мещанство остается. Оно из психологии, из природы, а не из экономических отношений. Что с ним поделаешь? Оно всюду пролезет, всюду устраивается с удобствами.
– Но максимализм в равенстве – это ведь… нагульновщина! Или та же казарма! Забудь! Утешься. Была «смесь» – а у всех было одно «Желанье славы»! Помнишь, у Пушкина? Или ты теперь только пишешь?..
Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною
Окружена была, чтоб громкою молвою
Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне,
Чтоб, гласу верному внимая в тишине,
Ты помнила мои последние моленья
В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.
Понимаешь, Пушкин тут прямо увязал, что в нас живет смутно, неосознанно: славу – тщеславие – счастье! Человеку присуще желать, стремиться обрести: счастье. И вот он думает, что слава ему даст это счастье! Некий непрямой путь. Почему? Да потому – особенно у мужчин! – на пути предстает гордость. Еще ни славы, ни тем более счастье-награды за славу, как он это себе представляет, а он, из гордости, хочет получить это счастье именно как заслуженную награду, как завоевание, он хочет быть достойным славы! Тщеславие – в тщеславии. Но главное, счастье: как конечная цель, как мотив всему в судьбе. Точнее говоря – счастье-любовь! Слава – лишь путь, к ней, лишь средство ее добыть. Застенчиво-гордое-потаенное чувство и есть тщеславие. У кого открыто более-менее, у кого скрыто, не на виду, у кого осознанно, у кого смутно сознаваемое. Но каждый человек в меру тщеславен… Даже скромный!
– И ты тоже тщеславная? Вот уж на тебя не похоже!
– Вот и я так думала… Вы все были влюблены в меня, а я сама не знала – на каком я свете. Я тогда была влюблена. Да, да – представь. Он был артистом театра. Хоть и зауряд-артист, но… демон! Вот уж он, кажется, только о славе мечтал! Уж он-то представлял себе ее конечной станцией! То есть, в самоослеплении видел за этим не образ любимой, образ-счастье, а «вообще женщины», вообще любовь… Да, он просто был примитивным человеком. Иначе бы спохватился, разобрался бы в себе – чт? механизм, чт? взаимодействие частей, чт? назначение этого непростого механизма… Я полагала, что он звезда-мечтанье, недосягаем для меня… Идеал? Божество?.. В общем, я тоже вроде вас, поэтов, «витала»… Но год-другой, и природа все скорректировала.
– То есть? Не смазывай ничего! Мне интересно. Без метафор!
– То есть, как женщина я быстро сбросила шоры (не то, что у вас поэтов – на всю жизнь! Без идеализации «объекта», без «божества» не можете! И даром не возьмете!), его спустила с небес на землю, посмотрела на него глазами природы, глазами земными… И роли поменялись! Он уже меня идеализировал… Нет, мы не были счастливы… Может, не выключился механизм тщеславия, работала инерция, работала уже против счастья?
Но, вот когда встретила свое счастье, у меня от тщеславия, от «желания славы» – ничего не осталось!
– Любимый, стало быть?
– Ты разочарован? Да, любимый. И муж, и наши дети…
– Нет, не разочарован я… Наоборот… Радостно встретить счастливого человека. Особенно знакомого. Тем более так ясно, без суеверия, сознающего свое счастье. Без страха и оговорок. Оно – счастье-завоевание? Счастье-подарок судьбы? Счастье-награда той же судьбы?
– И то, и другое, и третье. Ведь и то… Первое сражение за счастье, пусть и ненужное сражение – даром для меня не прошло.
– А не боишься, что вдруг все окажется… мещанским, обманным, маленьким, тепловатым счастьицем?
– Нет, не боюсь. Потому, что оно – неостановное. Боремся за него. Да и быт немещанский! Неоткуда. Мы оба – педагоги. Любим свою работу. Оба преподаем русский язык и литературу.
– Чему усмехнулась?
– А это я такому соединению… Язык и литература… У нас одна преподает всю жизнь – анатомию и психологию… А что касается «язык-литература», заметила тут у каждого преподавателя не без уклона в какую-то одну сторону. Либо больше льнет к литературе, либо к грамматике.
– Ты льнешь к литературе?
– Разумеется! Директриса меня и мужа так и называет: «литераторы». Хотя оба ничего не пишем.
– Может напрасно? Учебники, увы, всегда не то… Льнут к казенщине, к мертвой схеме. Писатель – это биография, пара социально-вульгаризаторных нашлепок. Язык – препарирование слов… Вроде рыб, что выброшены из сетей на берег, что уже не трепыхаются, без признака жизни, можно вспороть брюшину, разделывать: голова, туловище, хвост… Корень, суффикс, приставка… По-моему, школьник, в ком живая душа инстинктивно противится этому… «языкознанию». Вот бы и занялись настоящей грамматикой! Почему писатели не пишут учебников? Да потому, что страшатся этой казенщины, догматизма, методичности. Кажется, с времен Ломоносова еще никто не дерзнул!
– Меня хочешь подвигнуть? Чтоб интересней стала моя преподавательская жизнь? Я люблю свою работу, люблю учеников. И, кажется, взаимно. Чего же боле?
– Ну, если – любовь – умолкаю. Любовь синоним счастья. Так сказать, предпоследний барьер перед счастьем. Затем – художник не обязательно тот, кто пишет картины или книги. В каждом деле можно быть художником. Но для этого нужно любить людей! У Ван Гога сказано: «Нет ничего более подлинно художественного, чем любить людей».
– Да? Это Ван Гог сказал! Удивительно. Такая мученическая жизнь, и человеческая, и художническая… Он имел полное право презирать, или даже ненавидеть людей вместе со всей жизнью. Я не понимаю его живописи – в ней та же мука, напряжение, затрудненность. Поэтому для меня в таких словах больше подтверждения гениальности, чем в красках. Нет у вас, среди планов-мероприятий – посещение школы, урока русского языка и литературы?
– Придти ради галочки?
– Нет, ради учеников… Ради меня… Вот «галочка» – и вправду ради галочки! Сама их не выношу! Сколько их в школе, всюду. Понимаете, – мне не нужно, тебе не нужно, ему не нужно… А «вместе» вроде бы нужно… Что это за мистика, объясните мне? Все подвластные должны общими усилиями обеспечить надежность поста, оклада, кабинета для руководства! Это вроде: стрелочники, сцепщики, диспетчеры и осмотрщики – должны обеспечить не движение поездов – а пост, тот же кабинет, оклад, персональную машину начальнику дороги! Причем не тем, что хорошо работают, а писаниной, сочинением бумаг на каждый возможный неблагоприятный – не для себя и пассажиров или грузов, для него же, для начальника дороги! План урока, конспект занятий, методразработка по циркуляру… Вот какой писательской работой я занята! Если бы мне развязали руки, доверили класс – я была бы настоящим педагогом! Слишком много руководителей… Вот в чем наша беда… И каждый всю свою деятельность направляет в первую голову, чтоб обезопасить себя, чтоб «показать работу», которой нет. Мы говорим – «бездельник», «бюрократ». Что там! Есть здесь куда хуже вещи – когда работы настоящей нет, а место надо за собой сохранить, он никому работать не дает! Всех заставляет заниматься показухой, перестраховочной писаниной, а дело – сирота. Ты об этом подумал? Слушай-ка, давай-ка сделаем обмен телефонами. И вправду, приходи. Может, напишешь роман о школе? О педагогах, их крепостном положении. О, как нужен такой роман!
– Придти – приду, а писать романов – не буду. Ты что же – тоже думаешь, что все дело в умении писать? Не будет это тот роман, который ты ждешь! Только ты сама сможешь его написать! Ты уже им заряжена, а там – труд и еще труд. Чего улыбаешься? Ах, я догадался! Ты втихую уже пишешь его!
– Верно догадался. Уже другая форма «Желанья славы». Инстинктивный путь к счастью. Уже, так сказать, не личному – гражданственному… В общем – в мотивах не стану копаться. Пишу… Потому, что мешает жить! И мне, и ученикам. А там – масштаб страны. А ты опасался за «мещанское счастье»! Как никогда теперь личное зависит от общего… Мы пишем его вместе с мужем… Труд – адовый… То и дело срываемся на обличительные филиппики, на зоильство[22 - Зоильство – придирчивая, недоброжелательная критика. (Прим. ред.)]. Рвем и снова пишем. Потому – то и дело оказывается – нет момента вечности! Съезжаем на публицистику. На беллетристику. Ругаемся, миримся, рвем и снова пишем. Слушай-ка – не открытие ли? Мне как-то подумалось. У нас коллективистские формы жизни. В людях теперь больше от общего – и в общем от людей. Идет внутренняя борьба этих двух сил. У кого адаптация, у кого показуха и демагогия, у кого использование этих сил, их борьбы в личных целях… То есть, хочу сказать – в литературе теперь, как никогда, нужны типы-открытия, а литература все еще держится характеров-индивидуумов. И отстатет[23 - Отстатет – отстаёт. (Прим. ред.)] от жизни! Чем классика брала? Еще и коллективистских форм жизни не было, а она уже искала типы-открытия! Как думаешь?
– Мысль капитальная. Крепко подумать надо!
– Слушай, может, посмотришь на наши готовые куски?
– Но как ты можешь знать, что куски готовые, пока куски эти не стали частями целого? Заметь – «час-тя-ми». Как в машине, в механизме, в станке… наконец, в винтовке! Не «кусок», а часть во взаимодействии с другими частями. Своя законченность, своя жизнь, ну, действие, в общей жизни машины, станка, винтовки, во взаимодействии всех частей, составляющих общую жизнь. Ничего лишнего! Ничего случайного! Затем – как тебе на мысль не пришло – часть – это часть участи, часть счастья! А надо творчески – без суеверия, без ожидания этой участи-счастья! Надо создавать: счастье!
– Чувствуется в тебе – как опыт твой помогает всегда писателю. Опыт фронтовика, затем производственника, наконец, взаимодействие с писательским уже опытом! Все живое, все растет! Части соединяются в одно счастье? Так я тебя поняла? Может зря не вышла за тебя замуж? Понимающая была бы подруга? А?.. Но как же с интуицией? Неведеньем? Не они бог творчества?
– Бог? Нет, условный, то есть он возникает, где есть бог опыта!.. Помощник, не более. Мы их и рожаем, своих помощников!.. Куски? Впрочем, если есть общий план на бумаге, а замысел в душе, – можно посмотреть и куски. Станут ли они частями. Да и по ним – как сквозь магический кристалл – можно прозреть целое… ну, абрис[24 - Абрис – набросок. (Прим. ред.)], хотя бы. Позвоню!
– С детьми, с мужем познакомишься…
– Само собой! Прекрасно! Рад встрече!
Схема
Отец: Странно все же, сын, что оба мы инженеры, я кончил институт пятьдесят лет тому, ты пять лет назад – я все, ну почти все помню, а ты ничего, ну, почти ничего не помнишь!.. Скажем, – формулу Сен-Венана, или формулу Эйлера?
Сын: Отстань ты, отец, своими Сен-Венанами да Эйлерами! Очень мне их надо помнить! Есть справочники, есть учебники. Понадобится – загляну…
Отец: Так и раньше были справочники и учебники! А ведь помню до сих пор! Мне просто интересно узнать – в чем дело? Не думаю, что настолько хуже стало преподавание. Стало быть… Главное, что ныне можно не знать – и получать диплом? И в чем же твоя – инженерная работа? За что тебе оклад платят?
Сын: И оклад. И прогресс!
Отец: За то, что вовсе не занят прогрессом.
Сын: Пусть и так… По правде говоря, инженерного в моей работе – ни-че-го… Любая деваха на моем месте справится. Бумажки… Я чиновник, отец! Я – служащий! Я – клерк, канцелярист, то есть!.. Доволен? Можешь взять себе мой диплом. И в моральном, и в материальном смысле – ноль, торичеллиева пустота…
Отец: Но как же так? И почему?
Сын: А хотя бы потому, что инженеров на заводе – вагон и маленькая тележка… А ты Сен-Венан! Эйлер!
Отец: А ты, скажем, мог бы построить мост? А то – завод?
Сын: Один?.. Ну, ты, батя, даешь! А проектный институт зачем? А бюро технической информации? А бюро технических консультаций! А масса других организаций! А ЭВМ? Их, что же, без хлеба оставишь?.. Ты, батя, даешь…
Отец: Значит, берем числом, не умом? Не творчеством?
Сын: Уж как хочешь считай. Жизнь, что ли, хуже стала, чем в твои хваленные тридцатые? Сам рассказывал – как жили. Привык нахваливать! Коллективизм – сила. Пусть и вали кулем – разберем…
Отец: Не понял – что там хвалю. Жизнь-то и вправду похуже была, а вот честности было больше, хитрованства да лентяйства меньше… Значит, лучше…
Сын: Не знаю, не знаю… Я не ворую, не химичу. Свои сто сорок рэ – честно получаю.
Отец: В том-то и дело, что «получаешь» – не «зарабатываешь»! Штаны протираешь, о хоккее травишь, анекдоты сочиняешь.
Сын: Переоцениваешь меня. Анекдоты – талант! Не таким ты меня, батя, родил. Увы, только слушать способен…
Отец: Да ты сам тот анекдот… Как подумаешь…
Сын: Ты пенсионер – тебе думать и вовсе не положено!
Отец: Я начинаю понимать… Избаловали вас… Все-все! Родители, школа, институт и завод, всё общество… Так и готовили вас иждивенцами. Я за жизнь – один! То есть, как инженер – один! – два моста построил. Стоят еще, как миленькие. Два завода. Три электростанции… Мало? Нам просто нельзя было не знать. Жадно до науки догрызались. Все-все – от жизни и дела – и для жизни и дела! Помню в институте еще. Занятия по теории машин и механизмов. Профессор – еще старомодный, в толстовке и пенсне, бороденка – эспаньолкой называлась. Оракул! Не читал лекцию – вещал, как бог. И все басом – в коридорах слышно было. Попробуй что-то не знать – двойка! Чем его проймешь? Рабоче-крестьянским происхождением? Комсомольским билетом? Ничем не проймешь! Месяц без стипендии – ходи голодный.
Сын: Не профессор – ирод!
Отец: Да? Это ты ирод! И тебе подобные. Тему занятий аккуратно всегда писал на доске. Потом еще вслух – басом – повторит: «Тема занятий – эпице-кли-ческие механизмы!» И давай чертить-рисовать… Только набросал схему – еще жирно не обвел, но двоечник наш Сидоренко и кричит: «Да это же годится на трансмиссию к молотилке!» «Кто кричал?» «Я кричал… Извините». «А… двоечник… Ступайте-ка, батенька, к доске! Нарисуете – считайте: пересдали мой предмет!» Мы и замерли все. Очень хотелось нам, чтоб нарисовал. И что же – нарисовал! «Всё?» «Нет, еще подшипники…» «Тогда все?» «Нет, кронштейны еще…» «Ну, батенька, как будет уже совсем всё – тогда скажете нам!»
Дорисовал и подшипники Селлерса, и кронштейны. «Где это сооружение видел?» «Дак – в колхозе… Летось работал…»
Не «дак» и не «летось»! Схема – правильная – на перемене доложу в учебной части! За вторую половину стипендию получите! Вот так! Теперь прошу внимания – всех! Мне зубрилки не нужны! Мне, что надо? Чтоб вы – со-об-ра-жа-ли! Инженер должен – со-об-ра-жать!»
Сын: Ах-ах… Какая трогательная история… Какой добряк-профессор…
Отец: Доб-ряк? С чего ты взял? Требовательный! Справедливый! Вот поэтому я помню его науку! Это тебя, видать, учили добряки! Просто – равнодушные… Нас, мол, жалели. Диплом зазря дали – и мы так… Доброта – хуже воровства. Эх, подай-ка мне с тумбочки валидол… Что с тобой говорить!..
Перед вечностью
Первое, что удивило всех – было сам по себе немецкий лейтенант, который шел рядом с той молодой женщиной, с грудным младенцем на руках… Как будто солдаты конвоя, озлобленно и отчужденно зыркающие на людей, эти сторожевые псы с автоматами наготове, вовсе его не касались и не ему поручено было командовать ими.
Впрочем, он, видимо, был вполне уверен, что из темной, вяло тянущейся по весенней распутице, толпы никто не убежит. Все, старики, женщины, дети были изнурены недавними лагерями, обессилены, главное, утратили совершенно волю к жизни. Казалось, они шли на смерть вполне равнодушно. Может, даже с надеждой: конец мучениям…
Потом всех, кто шел недалеко от женщины с ребенком у груди, с этим розовым с белым, все еще опрятным и живым свертком среди нежизни изможденных лиц, грязных одежд под цвет раскисшего праха дороги, всех удивило, что лейтенант разговаривал с женщиной. Разговаривал негромко, вполне мирно, будто не знал, что через какой-то час, вот лишь одолеют эти несколько километров распутицы – расстояние, оставшееся до крематория после лагерей – не станет ни этой, все еще привлекательной женщины, ни ее ребенка в одеяльце, которого она, как ни в чем ни бывало, прижимала к груди…
Главное, они разговаривали по-русски. Лейтенант знал русский язык! В отличие от солдат с автоматами наизготове и овчарками, ничего грозного в лейтенанте не было. Шел рядом с женщиной, о чем-то время от времени говорил ей, видимо даже шутил, потом, на ходу, снова принимался строгать красивым перочинным ножиком какой-то прутик. Строгал его машинально, без цели, видимо, ради каких-то своих мыслей. Может по поводу этой женщины с грудным ребенком. Видимо, женщина просто нравилась ему. А может, даже жалел ее…
– А теперь ступайте себе, – сказала женщина лейтенанту. – Мне надо покормить ребенка…
– Вы что же, стесняетесь меня?.. По сути, фантастическая ситуация, согласитесь, фройляйн… Через час ни вас, ни вашего ребенка не будет… Как это у вашего русского земляка, у Бунина – огнь пожирающий… И конец, и вечность. А вы собираетесь кормить ребенка. Да еще при этом этвас… как это? Чуть-чуть! При этом стесняетесь перед мужчиной обнажить грудь… Удивительно. Странно.
– Что же здесь странного. Я ведь женщина – и стыд останется со мной до конца… Я была учительницей, преподавала одно время – психологию… Заинтересовалась, стала читать помимо школьного учебника. Стыд – это разновидность совести. Видно, вам, господин офицер-фашист, этого не понять…
– Почему же? Изучал Фрейда в университете! Либидо! Собачки Павлова! Чего только не изучает человек!
– Чтоб стать фашистом, убийцей – это и вправду ни к чему.
– О, фройляйн! Вы можете дать себе… полная свобода! Я не рассержусь. Не моя воля, не моя совесть – выполняю; долг! Война и Фюрер. Я – зольдат, я – под-ши-нен-ный – есть… Кормите свой ребенка… Я не помешаю вам… Давно не видел женская, белая грудь… Это есть красиво!
Он принялся строгать свой прутик, испытывая безотчетное удовольствие – от того как хорошо резал его острый, красивый ножик с матово белой перламутровой ручкой.
– Вы, видать, не только фашист, но и сентиментальный зануда, – тихо вздохнула женщина. – И вправду нечего мне стыдиться фашиста… Последний раз покормлю ребенка. Выполню свой долг… Остальное не от меня зависит… Остальное – вечность. Хочется думать, там уж фашистов нет… А, господин фашист?
Она расстегнула кофточку и дала ребенку грудь – тот, явив из свертка лишь пуговку носика, один глаз и край бледной щечки, озабоченно морщась, с жадностью принялся сосать. Немец, задумчиво отняв ножик от прутика, воззрился на грудь женщины.
– Вы молодой фашист… Наверно, киндер еще нет?
– Нет, нет… После войны буду диссертацию писать. Наука! Психология!.. Мне все наблюдайт надо!
– Наблюдай, наблюдай, сволочь, – прямо в лицо, даже незлобливо, усмехнулась женщина. – Я не должна тебя стесняться… не должна… Мы разные биологические виды… А, может, разные даже рода существ. Я и мой ребенок – люди. И умрем как люди… Вас, господин фашист не смущает то, что никто не просит пощадить его, никто не плачет, даже не смотрят на вас?
– Смирение?.. Неотвратность сие? Так, фройляйн?
– Нет, не так, господин фашист… Не смирение… Глубокий стыд. Шок совести. Стыд, что люди могут стать фашистами. А если это так – не стоит жить. Ценность жизни утрачена.
– Это интересно, фройляйн! Это я вечером запишу! Наука требует систематичность… Спасибо фройляйн!
– Мне не нужно ваше «спасибо»… Это из другого, из человеческого мира… Для вас, фашистов – анахронизм… Все же ступайте теперь. Хочу напоследок побыть наедине с ребенком своим. Мне нужно проститься с ним… Последние минуты жизни на земле… Пусть нам ничто не напоминает о фашизме! Вы меня поняли? Ступайте!..
Голос женщины стал вдруг резким. Она не отводила взгляда от лейтенанта – и тот растерянно заморгал своими бесцветными ресницами.
– Яволь, фройляйн… Зер гут… Яволь… – вдруг забыл он все русские слова. Он пятился, все больше отставая. Он смотрел вслед женщине с ребенком – она ни разу больше не обернулась.
Финансовая дисциплина
Мы с ним курили в конце узкого, издательского коридора, у небольшого низкого окна, врезанного в почти метровую, старинной кладки, стену. Я, видимо, пришелся ему по душе тем, что не пытался с ним заговаривать, вообще не обращал на него внимания, занятый папиросой, интимной и бездумной сосредоточенностью курильщика, едва успев с ним поздороваться.
И о чем было нам говорить с ним? Он – главный бухгалтер, я рядовой редактор. Ни общего дела, ни общих интересов. А говорить лишь затем, чтоб молчание не показалось невежливым – мы оба не находили это нужным… Наоборот, в том, что не затевали такого пустого, мнимо-вежливого разговора, оба мы чувствовали, что отдаем этим дань уважения друг другу…
– Вы, кажется, и сами что-то пишете? – все же спросил он меня однажды. Он, конечно, не хотел меня обидеть этим «что-то» и «кажется». В голосе было снисходительное понимание. Что ему на это ответишь, когда и вправду пока то, что пишется – лишь «что-то», когда и самому все пока лишь – «кажется»?..
– А вы как думаете? Должен редактор что-то писать? Или не должен?
– Как вам сказать? – наморщил он лоб и пустил дым к потолку. У него и сейчас был вид «руководящий» – он «решал вопрос», а не просто беседовал. – По-моему, редактор – это редактор, а писатель – это писатель!
– То есть, редактор – служащий, а писатель – творческий человек? Иными словами, – редактор – не творческая работа?
– Уж какая там – «творческая работа»!.. Куда хватили! Ненормированный, правда, рабочий день… Двадцать четыре дня отпуска… Служащий, одним словом…
– Вот это-то и плохо, – протянул я, как бы отвечая своим собственным мыслям. – Понимаете, если редактор служащий, не творческий человек, и книги будут такие же… служащие… Безликие, одним словом… Редактор должен обязательно быть писателем! Даже более опытным писателем… Чтоб автору помочь, направить его, подсказать… Кто были на Руси редакторами? Пушкин и Некрасов, Достоевский и Щедрин, Толстой и Горький!
– Эка хватили… Другое было время!..
– И другая литература!.. Почти все, что издавалось стало классикой! А ныне? Из тысячи книг, – может, одна лишь остается в литературе! А почему? Потому что редакторы – служащие! Не писатели… Подчиненные у начальства… А начальство подчиненное у своего начальства… Оклады, двадцать четыре дня отпуска, машины крутятся, краска мажется, листы-оттиски и план. Все есть – литературы нет!..
– Эка хватили! Может еще и хозяина, частника, то есть, вернуть?
– Не знаю, не знаю… А вот независимость писателю нужно бы вернуть… И в редакторы ему дать – писателей! Художников!..
Он как-то неопределенно хмыкнул, вынул из губ папиросу, оглядел ее недокуренную часть, плюнул на торец – и хорошо отработанным щелчком отправил ее в угол. Я думал, что на этом наш разговор и кончится. Я готов был к этому. Дескать, сам начал. Что ты еще надеялся услышать от меня? О погоде? О футболе? О том – как я отдыхал в прошлом году – и как намерен отдыхать в этом году? Прошу прощения… С такими разговорами обращайся к нашим дамам. К слову сказать, они – в твоем понимании – полноценные редакторы! Они – служащие! Сами в жизни строки не написали! Они хорошие подчиненные! Кого и чего скажут – издают. Чувств никаких не изведав… Все-все – им все равно! Они – женщины! Им вообще все-все в жизни – кроме любви – до лампочки!.. «Чудную паровую говядину вчера купила!» О литературе? Пожалуйста. «Писатель Н…. Он теперь женат на артистке С.! Старой жене оставил дачу в Переделкино! Уже третий раз женится – каждую жену оставляет обеспеченной! А что? Молодец! Редакторы?.. Служащие!.. Им что в сберкассе, что редактором – все одно!..
– Я еще помню писателей тридцатых… – Так он еще не ушел? Что он еще имеет мне сообщить? Уж бы лучше молча курили. – Скажем, Гайдар. Знаете, конечно! Классик, да? Вот и у нас о прошлом годе трехтомник его прошел… Так себе – сказочки… Разошелся! Прибыль. А скажем серьезная книга академика Федченко о син-хро-фазо-тронах – не пошла! Убыток десять тысяч. На балансе висит! А почему? Сказочки любите вы, редакторы! Не то, чтоб финансовую дисциплину блюсти… Да, – так вот: Гайдар… А что такое – Гайдар?.. Еще по тридцатым его помню… Приходит как-то: дай денег! Как то есть – «дай»? «Хоть бы – червонец!» Я что же – печатаю их, эти червонцы? Положено – получай. Форма одиннадцать, форма сорок три… Когда положено – тогда, пожалуйста, сумма прописью, подпись – и будь здоров… Дай и дай! Как банный лист! «Потом в десятикратном вычтешь! Вам же выгода!» Какая мне выгода? У меня вся выгода – моя зарплата и моя прогрессивка. Финансовая дисциплина – не богадельня ведь! Видите – до чего несерьезные люди ваши писатели! «Паустовскому вон в ведомости полторы тыщи». Дай ему, мол, сколь-нибудь из них! Они-де с Паустовским друзья… Потом проверил – и вправду друзья. «Почему не дали?» Ну серьезно это? А есть у меня такая форма, чтоб за друзей получать?.. Финансовая дисциплина, вишь, для них – игрушки!.. Вот тебе и классики!.. Думаешь, – все? Как бы не так! Потом и вправду книжку издал – на большие тыщи потянула. Тираж!.. Не хочет все получать! «Пусть будут на счету – когда понадобятся»… Забуду – а потом вспомню»… Во-о – пи-са-те-ли… Вот здесь они у меня… Вся шея в мозолях от их! «Возьми да положи на сберкнижку». «Нет, сберкнижку помнить буду – сразу все истрачу… Родне, знакомым раздам». А ты не раздавай! Я раздаю? Вы раздаете?
– Но они – не как все.
– Не как все?! Извините! Любят порисоваться! Мол, мы – не такие, как все! Такие! Знают, как все, – «сумма прописью…» Так и норовят порушить финансовую дисциплину! А ему, вишь, корректор какую-то запятую убрал – трагедия! Все вверх дном! Эгоисты…
И снова мы с ним курили в конце коридора, возле окна. В углу появилась большая – чуть ли ни двухведерная – на целую пятилетку хватит! – белая фаянсовая урна. Видать, уборщица прожужжала уши замдиректора по хозчасти. Закупил он эти урны. Любопытен стал мне этот человек! Весь мир, все человеческие отношения у него получили очень своеобычное, через «финансовую дисциплину» – освещение. Вселенная и человечество здесь сошлись, спрессовались, как в фокусе какой-то оптической призмы. И преломляла эта призма лишь так, как было ей присуще! Скажем, чего только не слышал о тех же – «писателях», о наших авторах. От тех же наших дам-редактрис. Это были жены всяких начальников, дочки и племянницы генералов и известных писателей, деятелей союза писательского и комитета по печати… Не так уж был он велик, этот редакторский оклад, чтоб уж очень соблазниться им. А все же – на заводе надо было повкалывать, чтоб заработать эти полторы сотни в месяц. Но главным было – «ненормированный рабочий день»! Можно было придти на работу после обеда, можно было день другой на неделе – вообще не быть на работе. Даже придумать – «присутственный день», сделать его – хоть и неприказным, самоявочным – законным. И вот уже лихо подхвачено всем коллективом: «Валентина Ивановна? У нее присутственные дни вторник и четверг! Звоните, пожалуйста! Всего хорошего!» И хлоп трубку, и гудок – исчерпывающий ответ: какие еще могут быть вопросы! Да, много был наслышан от дам-сослуживиц, от дам-редактрис… Они иногда мне мирволили, снисходили ко мне, сознавая свое превосходство в том, что они – не писатели! Что не пишут! Не пытаются! Я же «пытался» – и заслуживал поэтому либо открытое презрение, либо чувство жалости. Они все-все знали о каждом авторе. Где, кто, сколько издал, сколько получил, где его дача, сколько она стоит. О самих книгах они почти никогда не говорили!.. Вот и главный бухгалтер Воробьев тоже много знал о писателях – но опять же не о книгах их! Через свою «финансовую дисциплину». Ну, пусть хоть так – лишь бы не это тягостно-бытовое – «первая жена… третья жена», и все – помимо книг!
– Видели стенгазету новогоднюю?.. И меня там прохватили? Это поэт наш – Г… Тоже вроде вас – что-то пишет, пишет… Стишок про меня сочинил. Да он там про все руководство.
– Стишок? И какой же? – я был уверен, что поставлю вопросом в затруднительное положение нашего главбуха. К удивлению моему – он стишок и запомнил, и прочитал наизусть, вполне грамотно выделив и ритм строк, и паузы-рифмы!
Сделав строчку с половиной,
Стал поэт канючить грош –
Но седого на мякине
Воробья не проведешь!
Посуровев, молча ждал – дал и мне почувствовать обидное содержание «стишка». «Стишок» был из «легких» – поэтому сразу запоминался. Но обидного я в нем ничего не нашел. Я стал говорить, что в газете много таких – дружеских шаржей и подписей-стишков! И если автор, желая укусить, все же другого повода не нашел, стало быть, – все в порядке! Счастливо отделался! А то эти «стишки» – о-го, какие бывают колючие! Припечатают на всю жизнь! Скажем, эпиграммы Пушкина! Или эпиграмма на известного Зоила, злобного критика Буренина – мол, бешеная собака скольких покусала, но вот укусила Буренина – и сразу сама подохла… Или на современного критика Раппопорта: «Когда я вижу Раппопорта, встает вопрос такого сорта: зачем мамаша Раппопорта себе не сделала аборта»…
– Да это все… Пустое… – слабо отмахнулся от меня главный бухгалтер Воробьев. – Зачем, скажите, глупости писать? Вот и говорю: несерьезные люди все писатели! Особенно, которые поэты!
– Не согласен… Скажем, Гёте – был министром! Байрон – член английского парламента! Жуковский – статским генералом и воспитателем наследника престола!
– Эка хватили… Время было другое… Даже поэты тогда были серьезными людьми… Не шалопайничали… А то – «строчку с половиной». В издательстве работает, а ничего толком не знает! За половину строки плачу – как за полную! По положению! Потом это: «канючить грош»… Зачем канючить? Поступила из главной редакции форма 11 и форма 43 – получай. И не «грош» – сколько положено! На то и финансовая дисциплина! А то пишут – и ничего не понимают!
На своем юбилее – стукнуло человеку 60, из них – чуть ли ни две трети работы в издательстве – сидел он впереди полного зала серьезный, смущенный, позыркивал своими острыми глазками, с выражением лица, каким бывает у нехитрых людей, но обязательно желающих казаться – хитрыми. Кто-то специально так, без президиума, без стола, прямо перед залом усадил его, выставив перед всеми собравшимися на всеобщее обозрение. Местком что-то медлил заявиться с адресом-приказом, с подарком. На розовом лице главбуха даже проступил бисерный пот. А он все хлопал глазками, исподлобья хмуро, торжественно и смущенно, смотрел на зал, на людей, которые сдержанно гудели, негромко перешучивались, точно перед поднятием занавеса собственной самодеятельности, содержание которой уже всем было известно наперед.
Казалось, он даже в душе немного презирал всех собравшихся, презирал за несерьезность, такую же, как в писателях, главное, что нам редакторам не дано будет никогда в жизни узнать, что такое – «финансовая дисциплина». Как должное выслушав адрес, как должное принял подарок – часы с боем, лишь снисходительно раз-другой поднял глаза на местком, и как бы нехотя боднув головой…
– Может, что скажете публике? – обратился к нему наконец местком.
– А что сказать?.. Вроде никому ничего не задолжал… За всю жизнь чужую копейку не прикарманил… Э! Разве они знают – что такое: финансовая дисциплина!
Встал – и точно непонятный гений, прижав к груди часы – направился к выходу…
Пространство
По двое, держась за руки, вяло, точно утиный выводок к реке, детсад перетянулся через дорогу, и, минуя светофор, потек по тротуару. Ребята, парами, то натыкаясь друг на дружку, то отставая, образовав бреши в строю, были заняты собой, гомонливо переговаривались, не обращая внимания на двух, с каждой стороны строя, сновавших воспитательниц, на их, нервные и сдержанные одновременно, окрики.
Я обратил внимание на последнюю пару. Это были мальчишки, которые уже смахивали на школьников. Они явно стеснялись своей недетсадовской стати, поэтому изображали друг перед другом ухмыльчатую независимость, когда какая-то из воспитательниц, что-то и им выкрикивала, чувствовалось у них шла интересная беседа.
Я шел сзади их и мне слышен был их разговор. Почему я пошел за ними? Неужели этот разговор сам по себе мог заинтересовать?.. Что-то поднималось в душе, всплывало в памяти и вот уже я сам себе сказал – «ах, вот оно что…»
– Понимаешь, клюшечка эта, шестислойная! Сама – тяжелая, а ручка – легкая. Сама к руке прилипает! И как ни води – она удобная, по руке! Отец мне из Финляндии привез…
– А у меня лыжи финские! Им даже распорки не нужны! – Станешь на них, они даже не совсем прогибаются! Такое, специальное дерево!
– Клюшечка пружинит при ударе… А водить ею хорошо – она сама бегает по льду – будто сама за шайбой идет!
– Мне за лыжи соседский Толя предлагает альбом с марками. Щенка афганского обещал. Во-о!
Мне вдруг стало неинтересно дальше. Я был уверен, что сколько бы ни длился разговор – он будет все о том же…
И лишь, когда я оставил строй, обогнав его, прибавив шагу, я вспомнил Гену Волошинского. Да, именно так его звали. Все верно. И имя, и фамилия. Больше, чем полвека миновало, а помню своего детдомовского кореша! Нас с ним перевели в младшую группу за нашу малорослость – и вот мы уже тут выделяемся среди мелюзги. Мы ее презираем, норовим не слушать воспитательниц – «За ручки! За руки!» Мы идем сзади строя, замыкающей парой, мы разговариваем.
Я тогда мечтал о друге. У каждого детдомовца был в школе друг. Каждый выбирал себе друга на свой вкус. Кому-то для этого подходил тот, кто хорошо дерется. Кому-то, кто хорошо учится – можно всегда списать уроки. А еще кому-то тот, у кого можно подкормиться, у кого из кармана пальтеца торчит край газетного сверточка: «завтрака». Два ломтя хлеба, намазанных повидлом, а то и маслом. Стоит, что и говорить, поухаживать за таким другом – после третьего урока, на большой перемене – поделится…
Я искал друга в ком-то четвертом. Ни первые драчуны, ни отличники, ни, наконец, те что с «завтраками» меня не привлекали. Я выискивал друга, который умней, больше знает, пусть хоть одну книгу прочитал, которую я не прочитал! Да, главным была – эта бывалость в мире книг. И еще умение рассказать прочитанное. Таким и был мой кореш Гена Волошинский. Он был детдомовцем из городских – не в пример мне, деревенскому. Его какая-то родня брала к себе по выходным. И Гена был книгочеем. Он куда больше прочитал меня – и поэтому я на него смотрел снизу-вверх, хоть ростом он был даже немного ниже. Мы не раз мерялись. На полголовы был он ниже меня, он это знал, но я, из вежливости – и как одна из множества жертв дружбе – говорил, что мы – «одинаковые»… У Гены, сверх того, отец был красным командиром, недавно умер от раны на гражданской войне. Для самого Гены было совершенно решенным делом, что и он, подобно отцу своему – будет «красным командиром». Вот почему он так ревниво следил за своим ростом, опасаясь, как бы из-за малорослости не приняли его в эти «красные командиры».
Уже будучи первоклассником, я искал друга среди школьников недетдомовцев, а обрел его как раз в детдоме. И мы с ним, с Генкой Волошинским, замыкали строй младшей группы. Мы стеснялись «за ручку», и лишь при настойчивых окриках воспитательниц, вот так же снисходительно и ухмыльчато, как недавно представшая передо мной детсадовская пара, лишь на время брались за руку, чтоб тут же ее выпустить, показывая свою взрослость и независимость. Сколько книг успел прочитать Гена! И даже совершенно взрослых, с мелким шрифтом!
– А ты читал книгу про Макса Гёльца? Во-о, тоже не читал! Он знаешь, немецкий революционер! Он по крышам домов убегал от полиции! Они по нему палят из наганов – а он в ус не дует! По крышам домов себе прыгает – и только его видели! Из тюрьмы сколько раз бежал!..
– А твой отец, Гена, прыгал по крышам? – Спросил я, почему-то ощутив необходимость увязать воедино два образа: сверхотважного немецкого революционера и, наверно, такого же сверхотважного красного командира, Генкиного отца. Мне хотелось приблизить, прояснить в воображении, главное, приблизить эти две высящиеся передо мной монументальные фигуры героев. Сердце мое изнывало от святой зависти к ним, к их судьбе – от мечтательного бессилия быть таким же, как они…
– Мой отец? По крышам?.. – Недоумевал Генка. Недолго недоумевал. Он, подобно мне был во власти крылатой мечты – но, в отличие от меня, он верил в свою будущность, в свой героизм. – У моего отца, если хочешь знать, было личное оружие за храбрость! Наган с мо-но-грам-мой! Понял?
Я, конечно, ничего не понял – что это еще за «мо-но-грам-ма»? Особая такая система нагана? С резьбой-отделкой?.. Не буду переспрашивать. Чтоб не прервать рассказ, затем, чтоб не обнаружить лишний раз свою деревенскую серость… Так, ненароком, можно и потерять вдруг друга! Мне, конечно, невдомек было, что Гена нуждался во мне, слушателе, еще больше, чем я в нем, рассказчике…
– А «Спартак» ты читал?
– Я читал… Интересная, знаешь, книжка – «Серая шейка»… Не думай, двадцать две страницы. Писателя – Мамин-Сибиряк… Фамилия такая…
– А то я не знаю! С карти-ноч-ками! Для мелюзги! И не стыдно? Надо про революционеров читать! А вот еще – «В тисках Бастилии». Мировая книга!
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/aleksandr-livanov/moy-kon-rozovyy/) на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
notes
Примечания
1
Имеется в виду мастерство стеклодува. (Прим. ред.)
2
Ёрна – ёрничать, озорничать. (Прим. ред.)
3
Исполать – хвала, слава, спасибо! (Прим. ред.)
4
Повем – поведать, рассказать. (Прим. ред.)
5
Обтёрханный – поношенный, ветхий. (Прим. ред.)
6
Ничтоже сумняшеся – ничуть не сомневаясь. (Прим. ред.)
7
Выспренняя – высокопарная, напыщенная. (Прим. ред.)
8
Полати – лежанка, устроенная между стеной избы и русской печью. Голик – веник из голых (без листьев) прутьев. (Прим. ред.)
9
Шинк – небольшое питейное заведение, кабак. (Прим. ред.)
10
Семишник – две копейки. (Прим. ред.)
11
Котух – грязное жильё. (Прим. ред.)
12
Кулеш – жидкая каша, крупяная похлёбка. (Прим. ред.)
13
Мабуть – пожалуй, наверно, может быть. Крейда – мел. (Прим. ред.)
14
Смежи?ть – сомкнуть, закрыть. (Прим. ред.)
15
Чох – чих. Грай – карканье. (Прим. ред.)
16
Дратва – толстая просмоленная нитка для шитья обуви и кожаных изделий. (Прим. ред.)
17
Доморощничал – самодельничал. (Прим. ред.)
18
Дюдя – седая бабушка. (Прим. ред.)
19
Серяк – необразованный мужчина. (Прим. ред.)
20
Обрыдло – опротивело, сильно надоело. (Прим. ред.)
21
Тароватый – щедрый. (Прим. ред.)
22
Зоильство – придирчивая, недоброжелательная критика. (Прим. ред.)
23
Отстатет – отстаёт. (Прим. ред.)
24
Абрис – набросок. (Прим. ред.)