Читать онлайн книгу «Путь хирурга. Полвека в СССР» автора Владимир Голяховский

Путь хирурга. Полвека в СССР
Владимир Юльевич Голяховский
Биографии и мемуары
Владимир Голяховский был преуспевающим хирургом в Советской России. В 1978 году, на вершине своей хирургической карьеры, уже немолодым человеком, он вместе с семьей уехал в Америку и начал жизнь заново. В отличие от большинства эмигрантов, не сумевших работать по специальности на своей новой родине, Владимир Голяховский и в Америке, как когда-то в СССР, прошел путь от простого врача до профессора американской клиники и заслуженного авторитета в области хирургии. Обо всем этом он поведал в своих двух книгах – «Русский доктор в Америке» и «Американский доктор из России», изданных в «Захарове». В третьей, завершающей, книге Владимир Голяховский как бы замыкает круг своих воспоминаний, увлекательно рассказывая о «жизни» медицины в Советском Союзе и о своей жизни в нем.

Владимир Голяховский
Путь хирурга. Полвека в СССР
Любой факт нашей жизни ценен не тем, что он достоверен, а тем, что он что-то значит.
    ГЁТЕ (из книги Эккермана «Разговоры с Гёте»)
Текст печатается в авторской редакции

© Владимир Голяховский, автор, 2006
© Игорь Захаров, издатель, 2006

Предисловие
Нужно мыслящему человеку пожить в то время, чтобы понять, какой силы протест исподволь копился в душах против порядков, заставляющих немо и бессильно мириться с ложью и лицемерием, безнаказанно расцветших в обстановке, не допускающей, чтобы прозвучало правдивое слово… Не дали русскому человеку распрямиться во весь рост…
    Олег ВОЛКОВ «Погружение во тьму»
Стать хирургом непросто, и быть хирургом очень нелегко – нужно много решимости, терпения, сил и выносливости. Я прошел эту гору – «Хирургия» – от подножия до вершины еще в советской России. Много написано о том времени, но почти ничего о тогдашней хирургии. Моя жизнь в ней была насыщена интересными событиями и поучительными наблюдениями. Но зерно любых истин кроется в деталях. Я веду рассказ о парадоксах прошлого в медицине, об иронии обстоятельств жизни советского доктора. Интерес любых воспоминаний кроется в социально-бытовом описании времени, основанном на личном опыте автора. Жанр мемуара имеет цель показать, что в каждой отдельной судьбе может отражаться картина жизни общества, как в капле воды может отражаться все небо.
Самое важное, что нам остается от прошлого, – это идеи и амбиции. Основы морали людей моего поколения были заложены советской властью, но как она ни подминала под себя все личное, в нас все-таки оставались наши врожденные и семейные качества. Вопреки общественным условиям и бытовым трудностям мы были озарены надеждами своей молодости. А молодость, как росток, находит в себе силы пробиваться через любые препятствия. Я пробивался в хирургии и сумел добиться многого, только идиотия коммунистической реальности заставила меня разувериться в России ив 1978 году покинуть ее на вершине моей хирургической карьеры. Тогда я не мог себе представить, что через тринадцать лет Россия исторгнет власть коммунистов над собой. Почему – это точно отразил в стихах поэт Булат Окуджава:
Вселенский опыт говорит,
Что погибают царства
Не оттого, что тяжек быт
Или страшны мытарства.
А погибают оттого
(и тем больней, чем дольше),
Что люди царства своего
Не уважают больше.
Людям не за что было уважать «советское царство», и оно распалось. Такой же процесс распада происходил и в медицине, потому что медицина – очень чувствительный нерв развития государства и общества, в ней отражаются все их достижения и все недостатки. Об этих достижениях и недостатках я и веду свой рассказ.
Первая книга моих воспоминаний о советском периоде вышла в Америке в 1984 г. на английском языке под названием «Russian Doctor – A Surgeon’s Life in Contemporary Russia and Why He Chose to Leave» – «Русский доктор. Жизнь хирурга в современной России и почему он решил ее покинуть». Книга имела успех, была переведена на иностранные языки и опубликована в нескольких странах. Но тогда шла «холодная война» двух миров, советская Россия была за «железным занавесом», и русские читатели не могли ее прочитать. Продолжение той истории я описал в двух следующих книгах – «Русский доктор в Америке» и «Американский доктор из России». Они вышли в издательстве «Захаров» в 2001-м и 2003-м годах.
Теперь, через двадцать лет и через призму всех личных и глобальных перемен, я освежил свои ранние воспоминания для жителей новой России.
Доктор Владимир Голяховский, Нью-Йорк, 2005

Часть первая
2-й Московский медицинский институт имени И.В.Сталина

Я становлюсь студентом-медиком
Майскими короткими ночами,
Отгремев, закончились бои,
Где же вы теперь, друзья-однополчане,
Боевые спутники мои?..
    Из песни послевоенных лет
Я сидел за длинным деревянным отполированным столом в «Мраморном зале» для Совета профессоров 2-го Московского медицинского института и сдавал последний вступительный устный экзамен по химии. Шел август 1947 года, мне было семнадцать лет, и я только что окончил среднюю школу.
Тогда по всей стране еще ощущалось веяние завершенной недавно – в мае 1945 года – Великой Отечественной войны против фашистской Германии (которую в мире называют Второй мировой войной). Среди нас, абитуриентов, было около 20 % демобилизованных ветеранов войны. Для них условия приема были льготные: их принимали в первую очередь, с любыми оценками за вступительные экзамены, несмотря на конкурс – четыре претендента на одно место.
Экзаменационные билеты, каждый с тремя вопросами, лежали на краю стола. Мы по очереди брали по одному билету, показывали экзаменатору номер и садились за стол – продумывать ответы. Ветераны, хотя еще молодые, но уже с сединой и утомленные войной, с трудом старались припомнить какую-нибудь формулу Бойля – Мариотта или закон сохранения вещества Ломоносова – Лавуазье.
После грохота пушек и взрывов бомб это давалось им с большим трудом: война готовила их не к академическим экзаменам.
Некоторые из преподавателей-экзаменаторов тоже лишь недавно демобилизовались из армии и вернулись к своей мирной профессии. Почти все они, ветераны-преподаватели и ветераны-экзаменуемые, еще носили военную форму, хотя и без погон, но со всеми боевыми наградами. На всех были довольно выцветшие зеленые гимнастерки со стоячим воротником, подпоясанные широкими военными ремнями с большими пряжками. Все были в брюках-галифе, заправленных в сапоги. В этих сапогах они прошагали половину Европы – от Москвы до Берлина, Праги, Будапешта и других городов. Купить гражданские костюмы и обувь было тогда непросто и дорого, да фронтовики и отвыкли от пиджаков с галстуками. По наградам можно было определить – как долго, как успешно и даже где человек воевал: за каждую взятую с боем европейскую столицу награждали медалями с названием города.
Моим соседом по экзаменационному столу был молодой худой ветеран с седыми кудрями, на груди у него висели восемь боевых орденов и медалей. Он, бедняга, вздыхал и старался ответить по билету хоть что-нибудь, но ничего не мог припомнить. Я искоса подглядывал в вопросы его билета и, когда экзаменатор на секунду куда-то отвлекался, я шепотом подсказывал ему ответы, пользуясь запасом своих свежих школьных знаний. Он послушно повторял за мной слово в слово, но мы оба побаивались экзаменатора: видно было, что он слегка скептически улыбался, слушая мой шепот и заикание соседа, и делал вид, что ничего не замечает. Но как-никак, а подсказывать и подслушивать не полагалось. Ведь черт его знает – вдруг рассердится и выгонит нас обоих.
Наш экзаменатор вполне мог бы служить зеркальным отображением моего соседа: он тоже был в выцветшей гимнастерке и с такими же наградами, только выглядел вдвое старше. Неожиданно он задал ему вопрос, не относящийся к химии:
– Вы где закончили войну?
– В Праге, – бодро ответил молодой ветеран, явно довольный понятным ему вопросом, и добавил с гордостью. – Я был танкистом, старшим лейтенантом.
– Из какой части? – живо наклонился к нему экзаменатор.
– Третья Гвардейская танковая армия генерал-полковника Рыбалко, – отрапортовал молодой.
– Чего же ты мне раньше не сказал, а? – воскликнул тот. – И я ведь из той же армии – майором был в штабе бригады генерала Якубовского.
– Так я же в соседней бригаде взводом командовал, – обрадовался молодой, – мы, значит, рядом воевали.
– Бок о бок! – наш экзаменатор взволновался, вскочил с места и через стол потянулся обнять своего однополчанина, тоже вставшего ему навстречу.
В большом зале от других экзаменационных столов все повернулись в их сторону, на минуту прекратился гул голосов, отвечавших по билетам. Оба ветерана оглянулись и снизили голоса.
– Слушай, я ставлю тебе «пятерку», высшую оценку, и пошли вместе куда-нибудь в ресторан – пить водку за нашу встречу, – сказал бывший майор и закрыл свою тетрадь для оценок.
Я понял, что в своей радости он забыл про меня, и если уйдет, то мне придется брать другой билет и садиться за стол к другому экзаменатору. Я неуверенно спросил:
– А со мной что будет?..
– С тобой? – переспросил он удивленно. – С тобой?
Потом, очевидно, понял мое разочарование, открыл свою тетрадь, написал там что-то напротив моей фамилии и с улыбкой протянул мне руку:
– Я тебе тоже ставлю «пятерку» – за помощь боевому фронтовику, попавшему в трудную мирную обстановку. С тобой вот что будет – ты станешь доктором.
И они оба ушли, стуча сапогами, – пошли вспоминать войну и живых и мертвых друзей.
Я стал студентом-медиком.

Первая лекция – марксизм-ленинизм
1 сентября 1947 года наш курс будущих врачей слушал первую лекцию – по марксизму-ленинизму. В общем, нам дела не было – какая лекция, по какому предмету. Семьсот молодых ребят и девушек собрались вместе в первый раз и с интересом разглядывали друг друга. Тут же происходили первые знакомства и стоял шум звонких голосов.
Но марксизм-ленинизм был выбран руководителями института специально – тогда было время высокого накала идеологического воспитания. В Советском Союзе была однопартийная система коммунистов; их идеологии придавалось важное государственное значение во всем – и в медицине тоже.
Двадцать рядов большой аудитории поднимались кверху амфитеатром, внизу перед нами висел обрамленный красным бархатом портрет Сталина. Мы с шумом усаживались и долго не успокаивались. На кафедру внизу медленно и грузно взошел лектор солидного вида, в хорошо пошитом сером костюме – сразу видно, что профессор. Несколько минут он ждал прекращения общего шума. Это был заведующий кафедрой марксизма-ленинизма по фамилии Дубинин, и правда – говорил он тоже дубовато.
– Поздравляю вас, товарищи студенты, с поступлением во Второй медицинский институт имени товарища Сталина! Все вы, товарищи, будущие советские врачи, и вы все должны быть политически грамотны и идейно устойчивы. Без передовой советской идеологии, товарищи, нельзя стать хорошим советским специалистом.
Чтобы объяснить, почему нельзя стать хорошим специалистом без идеологии, он раскрыл «Правду» – газету Коммунистической партии (тогда она называлась Всесоюзная коммунистическая партия большевиков – ВКП(б)):
– Вот что говорил на Семнадцатом съезде ВКП(б) великий вождь и учитель всех народов товарищ Сталин…
Тут я увидел на скамейке впереди себя, немного наискось от прохода, хорошенькую блондинку, – когда она повернулась в профиль, то показалась мне просто красавицей. Мне сразу больше всего на свете захотелось рассмотреть ее получше, я впился в нее глазами – когда она опять повернется. Это так меня заняло, что я не расслышал и так до сих пор не знаю, что говорил великий вождь об идеологической подготовке советских специалистов.
Хотя однокурсники сидели в терпеливой тишине, но было видно, что многие тоже крутили головами. Правда, было несколько таких, которые разложили перед собой тетради и записывали за лектором его высказывания. А он просто-напросто, что называется, сыпал цитатами. «Чего они записывают? – удивлялся я. – Читали бы газету».
Время от времени, когда блондинка отворачивалась, мое внимание отвлекалось на голос лектора. Он зачитывал по газете все новые цитаты. Я даже поразился – как, оказывается, много основатели марксизма-ленинизма сделали высказываний по поводу важности идеологии для специалиста. Лекцию он закончил обобщением:
– Товарищи студенты, углубленно изучайте марксистско-ленинское учение – оно самое верное, потому что самое правильное.
«Верное, потому что правильное» – масло масляное. Но все равно: мне, семнадцатилетнему юнцу, из первой лекции лучше всего запомнилась блондинка. Ее звали Лена Козак. И кажется, я сразу в нее влюбился.
Вторая лекция – по анатомии – была в старом анатомическом корпусе бывших Высших женских курсов, построенном еще в XIX веке. Туда надо было переходить по двору, и у нас был перерыв. Я старался не потерять из вида блондинку и всматривался в толпу своих новых соучеников. Почти все были очень юные, но лица у большинства худые и бледные – послевоенное время было еще голодное. Большинство одеты были во что-то поношенное, не по размеру. Девушки в красивых платьях попадались редко. То тут, то там мелькали зеленые гимнастерки ветеранов.
Аудитория для второй лекции была меньше и круче, нас разделили на два потока, и мы сидели тесней. Внизу стоял обитый металлом секционный стол для вскрытия трупов, сильно пахло формалином. Профессор анатомии Петр Петрович Дьяконов в распахнутом белом халате смешными мелкими шагами стремительно ворвался в аудиторию через узкую боковую дверь. Это был худощавый седой старик с растрепанной бородой и лохматой прядкой редких волос. Вид у него был почти карикатурный, многие невольно захихикали. Ассистенты внесли за ним скелет и ящик с костями. Не обращая внимания на наши улыбки и смешки, он сразу заговорил, почти закричал высоким фальцетом:
– Начнем с основы анатомии – «остеологии» – с учения о костях…
Два часа он, не глядя, доставал одну за другой разные кости из ящика, вертел их в руках, подбрасывал, как жонглер, и сразу по-латыни называл – какая это кость, ее назначение и разные бугорки и впадины на ней. Латинскими терминами он жонглировал так же, как и самими костями. Мы ничего не понимали, но много смеялись: молодые – смешливые. Он был веселый и тоже усмехался, но в конце строго сказал:
– Так я и мои ассистенты будут вас спрашивать на зачетах: берете, не глядя, кость из ящика и на ощупь называете ее и ее строение по-латыни. Назубок знать надо!
Ого! – это уже не показалось нам смешным.
После лекции все собрались по группам – около двадцати студентов в каждой. К моему огорчению, блондинки в нашей группе не оказалось. Но ничего – все-таки были две-три хорошенькие девчонки. Ветеранов армии среди нас тоже не было. Половина группы были москвичи, остальные из разных республик и мест. Мы знакомились: Муся, Софа, Инна, Марьяна, Ивета, Таня, еще одна по имени Нега. Трое были из Грузии: Вахтанг, Автандил и Ира. Один высокий курчавый парень – Борис, москвич, – все время острил и явно старался смешить девушек. Два парня – Коля и Вася – были, наоборот, тихари из провинции. Девушки-москвички хихикали над остротами Бориса и вели себя свободно. Более чопорные девушки из провинции смотрели на него с укоризной – задается. Им такая свободная манера общения не нравилась. Почти с первого дня сама собой наметилась разница и незримое разделение между москвичами и провинциалами. По еврейским фамилиям списка группы, да и по лицам, было ясно, что многие москвичи – евреи.
Появился представитель комитета комсомола:
– Поднимите руки – кто комсомольцы?
Подняли все, кроме двоих. Я тоже был комсомольцем.
– Поднимите руки – кто члены партии?
Таких не было. Таню, из русской провинции, тут же выбрали старостой группы, Иру из Грузии – комсоргом, москвичку Инну, еврейку, звонко хихикавшую больше всех, – физоргом группы. Так был установлен порядок на шесть лет вперед. Завтра начинались регулярные практические занятия. Расписание: два часа – латинский язык, два часа – анатомия, два часа – марксизм-ленинизм. Как же без него?

Настроение ожиданий
Став студентом, я, конечно, был полон радости и ожидания больших перемен в моей жизни. И это мое настроение по времени полностью соответствовало настроению всех моих соотечественников. Вынеся тяжелые испытания войны, в которой погибли двадцать миллионов человек и десятки миллионов остались инвалидами, одинокими и сиротами, поголовно все советские люди жили тогда в предвкушении всеобщих улучшений. Когда и как они наступят, эти улучшения, никто не знал. Но все верили, что Советский Союз недавно пережил кульминацию своих страданий за все тридцать лет от революции 1917 года и, наконец, подходит время для экономических облегчений и морального отдыха. Это настроение поддерживалось правительством Сталина и партийной прессой – мажорный тон политических выступлений и статей помогал людям мириться с трудностями и надеяться. Все были патриотами и все ждали. И наша семья тоже.
Мы с мамой были счастливы, что отец невредимым вернулся с войны, на которой провел все 4 года. Он был военным врачом, полковником, главным хирургом танковой армии, получил четырнадцать боевых наград. Теперь он вернулся к своей мирной работе – главного врача Института хирургии Академии медицинских наук. Хотя положение его было достаточно высокое, жили мы в одной комнате коммунальной квартиры, в двухэтажном деревянном бараке на краю Москвы – за станцией метро «Сокол». Тогда это по-старинному называлось «Село Всехсвятское», по имени церкви «Всех святых» (эта 300-летняя церковь стоит до сих пор).
В те годы в пригороде у москвичей были маленькие личные огороды для картофеля – основного продукта питания. Возле дома и у нас был огород, на котором мы растили картошку и немного других овощей – морковь, редиску, петрушку. Мне с соседями приходилось по очереди охранять огороды по ночам. В квартире с нами жили еще две семьи, всего девять взрослых. На всех была одна уборная и одна маленькая кухня. В ней – единственный железный умывальник, а на столах постоянно шумели керосиновые примусы, газа и горячей воды не было. Правда, была ванная комната с колонкой для дровяного отопления, но вода туда не была подведена, да и дров для отопления все равно не было. Поэтому в ванну мы высыпали картошку – запас на зиму.
Несмотря на тяжелые условия, жили мы довольно легко и весело. Жизнь семьи в одной комнате была тогда общим правилом, все жили тесно. Строительство жилых домов было редкостью, квартиры давали только большим начальникам и партийным руководителям.
Отец зарабатывал хорошо, мама немного подрабатывала надомной работой – красила шелковые платки анилиновой краской (которая очень едко пахла). Но из-за товарного голода тратить деньги было почти не на что. Моим родителям было 47 и 46 лет, еще полные энергией, они радовались жизни, которую временно придавили годы войны. Очень общительные люди, родители любили приглашать гостей на званые обеды и даже умудрялись в тесной комнате танцевать под заграничный патефон – трофей, который отец привез с фронта. На время этих приемов я уходил в единственное тихое место – в ванную с картошкой и занимался по учебникам или читал русских классиков.
Семья наша была смешанная еврейско-русская, в советское время было очень много смешанных браков. Отец— из бедной еврейской семьи, сам пробил себе дорогу в медицину, хороший хирург, не очень образованный за пределами профессии. Мама, наоборот, из старинного дворянского рода терских казаков, очень интеллигентная. И гости наши тоже были интеллигенты: доктора, артисты, писатели, юристы. Многие из них евреи. Положение евреев во время войны и сразу после нее улучшилось: в те годы стране нужны были образованные и активные работники, и режим коммунистов мирился с выдвижением евреев. Они занимали средние посты в государстве, особенно в Москве, и выдвигали своих детей, надеясь, что государственному антисемитизму пришел конец. Эта надежда была особенно сильна после войны, когда весь мир ужаснулся уничтожению шести миллионов европейских евреев фашистами гитлеровской Германии.
Все были уверены: после войны Советскому Союзу некого опасаться – мир увидел нашу силу. Соединенные Штаты Америки, Англия и Франция были нашими союзниками, Германия должна была платить нам громадную контрибуцию за разрушенные города и производства. Интеллигенция надеялась, что пришел конец изолированности Советского Союза от Запада. Как-никак, впервые лидеры этих стран приезжали в Москву, впервые о них писали в газетах и печатали их портреты, а не карикатуры на них. И впервые люди перестали бояться контактов с иностранцами и открыто рассказывали о них другим.

Первое привыкание
Московские институты превосходили периферийные во всем, но особенно – своим профессорским составом. Столица долгие годы вбирала в себя всех лучших ученых со всей страны, зачастую сильно обедняя провинцию. Только Ленинград мог соперничать с Москвой. Среди наших профессоров были ученые, знаменитые на весь Союз и на весь мир. И многие другие преподаватели были опытные и интеллигентные люди. То, что называется «столичным блеском», было видно во всем – лекторы часто поражали высоким классом своих лекций, и оборудование для занятий тоже было лучшее для того времени и тех условий, хотя не всегда самое передовое (а что было передовое – мы не знали).
Еще в самом начале нашей учебы мы поняли, что одним из лучших лекторов был профессор кафедры биологии Бляхер – эрудит и интеллектуал, автор учебника, по которому учились студенты всей страны. У него была строго-чопорная наружность – в застегнутом обтягивающем пиджаке, с крахмальным воротничком под подбородок, в пенсне, он выглядел, как интеллигент начала века. И лекции он читал строго-чопорно, суховато. Но зато это был каскад интересных сведений, с яркими примерами и тонкими сравнениями. От него мы впервые услышали, что хороший врач любой лечебной профессии должен уметь мыслить биологически, – это даст нам кругозор в понимании болезней. Меня эта мысль поразила, я запомнил ее на всю жизнь и всегда ей следовал.
Другой блестящий лектор был профессор кафедры топографической анатомии и оперативной хирургии Геселевич, тоже автор самого популярного учебника. Хотя его предмет был относительно скучный и отвлеченный от практики, но его лекции были всегда очень живые, насыщенные мыслями и остроумными комментариями. Он оживлял аудиторию примерами и рассказами и сам много смеялся. К нему на лекцию ходили не только слушать, но и посмотреть на него, особенно – влюбленные студентки. Геселевич, около пятидесяти лет, выглядел моложаво – с небольшой бородкой-эспаньолкой французского типа, стройный, подвижный, держался всегда очень прямо, двигался свободно и сверкал лучезарными карими глазами. На войне он был полковником и до сих пор носил элегантно сшитую форму с погонами, а на груди сверкал орден Ленина – высшая награда, которую редко давали врачам.
Но самым знаменитым ученым был почетный академик Гамалея, прямой ученик великого Луи Пастера – французского создателя науки бактериологии. Гамалея учился у него во Франции еще в XIX веке и сам сделал много открытий. Теперь ему было восемьдесят девять лет, он был слишком стар и слаб и редко появлялся в институте. Один раз его привезли на защиту какой-то диссертации. Он сидел и дремал, не проявляя интереса. Диссертантка, молодая женщина, не знала, кто он такой и что сидит в зале, но сослалась на его труд, написанный еще в прошлом, XIX веке, такой фразой:
– Еще покойная Гамалея писала…
Все вздрогнули, посмотрев на него, он сидел спокойно и дремал, а под конец сказал:
– Ну, что я уже не мужчина, я согласен, и меня можно называть с женским окончанием слов, но почему же – «покойная»?
Это потом стало ходячим анекдотом.
Вторым знаменитым ученым была профессор физиологии Лина Соломоновна Штерн – единственная женщина – член Академии наук СССР и еще и Академии медицинских наук.
Она была известна во всем мире открытием «гематоэнцефалического барьера» (особого строения сосудистой системы мозга). И еще все знали, что она была приятельницей самого Ленина. Она до революции жила и работала в Швейцарии. Там в начале века познакомилась с Лениным во время его европейской иммиграции, они подружились, и она прониклась его идеями. После революции ее пригласили переехать в Москву, она согласилась. Штерн тоже была уже стара и редко появлялась в институте, но мне и Борису из моей группы довелось беседовать с ней. Она зашла в лабораторию, где мы делали опыты на лягушках, и заговорила с нами. Робея, мы все-таки задали ей вопрос о физиологических переменах в людях разных эпох. Как ни велика была дистанция в наших с ней положениях и возрасте, она говорила с нами серьезно, добавляя к речи интересные обороты и даже пикантные остроты.
Еще один великий ученый был академик Давыдовский, один из основателей морфологии – науки о строении тканей. Это был эрудит редкостно большого масштаба, автор лучших книг и учебников. Когда он всходил на кафедру, то казалось, будто над его высоким голым черепом светился нимб святой чистоты науки. А когда он говорил, то каждое его слово было истиной науки. Мы, свежие юнцы, всего этого еще не могли понять и оценить, но по примеру старших благоговели перед этими профессорами.
От старшекурсников мы знали, что есть несколько известных профессоров-клиницистов: Гельштейн, Зеленин, Гринштейн, Этингер. Пока мы могли только предвкушать, как в будущем станем учиться у этих корифеев.
Но даже и в Москве в те годы было мало учебников, а купить их – почти невозможно.
В институтской библиотеке выдавали одну книгу по каждому предмету на двух-трех студентов. Мы группировались и стояли в длинных очередях на их получение. Некоторые старшекурсники давали или продавали нам свои старые учебники. Но им они тоже были нужны – для справок.
И вот мы уже зубрили латынь и на занятиях по анатомии вскрывали трупы. В большой секционный зал с десятью столами для вскрытия трупов набивалось более ста студентов. Привыкать к мертвецам и к голым телам многим молодым было нелегко. Недостатка в трупах не было – в те голодные годы от истощения и инфекций умирало много людей, немало кончали жизнь самоубийством, да и лечить болезни зачастую было нечем – антибиотики еще не получили распространение. По разным причинам родственники хоронили не всех умерших. В каменных ваннах подвала анатомического корпуса плавали в формалиновом растворе сотни истощенных трупов, им не хватало мест, и между ваннами на полу их сваливали десятками, так что приходилось буквально перешагивать через них. В растворе они не гнили, не коченели и не пахли трупной вонью, зато от них исходил густой формалиновый запах. Трупы хранили там месяцами, пока студенты на занятиях не рассекут все их ткани до основания. Мы должны были сами приносить их на носилках из подвала в секционный зал. Девушки боялись туда спускаться, да и носить трупы по лестнице им было тяжело. Это приходилось делать молодым мужчинам. Некоторые даже бравировали этим. Борис всегда вызывался идти в подвал первым, я шел за ним. Однажды он сыграл со мной грубую шутку: когда я вошел в комнату с трупами, он снаружи захлопнул металлическую дверь и погасил свет, – я остался в темноте один на один с десятками покойников. Но Борис сам за меня испугался, быстро включил свет и открыл дверь.
Дразня наших девушек, он говорил:
– Эх, вы, слабый пол!.. Сейчас пойду, облюбую себе мертвую девицу, раздвину ей ноги и проверю, чтобы она была целочка. Хочу увидеть хоть одну в мире целочку.
Девчонки наши, конечно, стеснялись и дулись. Москвички махали на него руками:
– Борька, дурак! Как ты можешь говорить такое?!
Провинциалки злобно переглядывались:
– Уж если он нас не стесняется, то хоть бы имел уважение к покойникам!
Вообще привыкание к трупам и работа на них – это очень трудное и специфическое дело для начинающего студента-медика. Многие из нас нервничали – мы были слишком молоды для такого испытания. Но наши ветераны-фронтовики были в секционном зале спокойней других – уж они-то на смерть насмотрелись.
Преподаватели распределяли – кому какую часть трупа вскрывать для изучения. Мы подходили робко, впервые скальпелем рассекая тело. Хоть и мертвое, но все-таки – тело же! Особенно неловко было вместе с девушками рассекать и изучать половые органы.
Тут у Бориса вырывалось особенно много сальных острот.
– Девчонки, девчонки, скорее сюда! – звал он.
Они заинтересованно подходили:
– Что ты нас звал?
– Глядите – какой громадный член у этого мужика. Представьте себе, какой длины он был в состоянии эрекции!
– Ну тебя к черту!
В другой раз, разрезая ткани, он говорил:
– Ого, а эта дамочка хоть и молодая, а была игривая – от девственной плевы совсем ничего не осталось. Представляете себе, сколько мужских членов скользило по этому влагалищу?
Опять были упреки, злоба и обвинения в нахальстве. Есть поговорка: «Курица – не птица, медичка – не девица», но наши были такие молодые и выглядели такими невинными, что я не решался шутить развязно – это было не в моем духе. Я позволял себе пикантные остроты, но большей частью выражал их стихами. Я с детства писал стихи и на первом курсе сочинил целый цикл «Анатомия любимой». В нем я воспевал прелести разных частей женского тела. И с гордостью читал их нашим девушкам. Вот одно из них:

Ножки
Скрыты юбкой по колено
Ножки стройные у вас,
С них украдкой, неизменно
Не свожу я жадных глаз;
И скользя наверх за ними,
Потерял совсем покой —
Только ножками одними
Вечно занят разум мой.
Как умеете вы скрыто
Приманить, потом спугнуть,
Топнуть об пол так сердито
И кокетливо чуть-чуть.
Как, играя, незаметно
Все вы можете сказать,
Неужели, ножки, тщетно
Суждено мне вас желать.
Я прошу совсем немножко —
Каплю вашего огня:
Девушки слушали с интересом, а я делал паузу и заканчивал:
Ах, придите, прелесть-ножки,
Ах, раздвиньтесь для меня.
– Володька, какой противный! – взвизгивали они после неожиданного конца.
Но поэтическое мое самолюбие было вознаграждено их заинтересованным вниманием.
Много раз я робко пытался привлечь внимание блондинки Лены (впрочем, не решаясь начинать с чтения таких стихов). Но она никак не реагировала на мои старания. Девушки из группы заметили это и сказали:
– Напрасно стараешься, Ленка уже встречается с другим – с Гришкой со второго курса.
Все-то они замечали и все знали!
В мое поле зрения попала полная шатенка из соседней группы – Роза. Я размышлял, с чего начать заигрывание, но она сама проявила инициативу:
– Помоги мне разрезать ногу этого трупа – мне страшно одной, – сказала она.
Мы встали рядом и рассекали ткани. Роза несколько раз как бы невзначай прижималась ко мне все сильней и кокетливо улыбалась большими серыми глазами. Вот ситуация! – любовное заигрывание при вскрытии покойника. Я резал кожу и мышцы, а меня обдавало жаром от ее прикосновений – вспыхивали юные гормоны. От близости живого женского тела я готов был рассекать то, мертвое, целый день. Только бы она стояла рядом.

Неожиданности и трудности
Многое, что мы изучали на первом курсе, было для нас новым: и анатомия, и латинский язык, и углубленное изучение биологии, физики, физколлоидной и органической химии.
Для будущего врача это скучно, хотя по молодости мы были не подготовлены к изучению практической медицины. Но мы понимали – это была подготовка к ней. Чего невозможно было понять – зачем нам так много и глубоко изучать основы марксизма-ленинизма?
В медицинском институте было семь кафедр так называемых общественных наук:
1. Кафедра марксизма-ленинизма.
2. Кафедра истории Коммунистической партии.
3. Кафедра политической экономии.
4. Кафедра диалектического материализма.
5. Кафедра марксистско-ленинской философии и еще кафедры подобных отвлеченных коммунистических предметов. Такой «джентльменский набор» общественных кафедр был обязателен для всех высших учебных заведений.
В громадной нашей стране жила и благополучно питалась марксизмом громадная армия профессоров и преподавателей этих предметов, все – члены Коммунистической партии, все «идейно выдержанные и политически подкованные» (формулировка того времени для любого карьерного продвижения). Они и выглядели все почти одинаково: в строгих серых костюмах, всегда сосредоточенно-хмурые и все – без единой улыбки.
А при тех кафедрах были еще студенческие кружки, в которые партийный и комсомольский комитеты института очень рекомендовали записываться для более углубленного изучения предмета. По количеству учебных часов они занимали на первых двух курсах четвертую часть времени, а на старших курсах – шестую часть времени. Если студент пропускал занятия по основным предметам или «засыпал» зачет по ним, это было его заботой – надо отработать занятие и пересдать зачет. Но если он (или она) пропускал занятие по марксизму, а еще того хуже – не смог сдать зачет, то его поведение и идейный настрой разбирали на комсомольском собрании. После двух таких разборов провинившемуся выносили «выговор с занесением в личное дело». Это было зловещим сигналом – его могли исключить с плохой характеристикой, и тогда ни в какой другой институт его не приняли бы. Поняв это, мы вспомнили ту первую лекцию по марксизму! – неспроста нам внушали, что «без передовой советской идеологии нельзя стать хорошим советским врачом». Получалось, что без «передовой советской идеологии» вообще нельзя стать врачом.
Занятия на этих кафедрах были простой догматикой: без каких-либо объяснений преподаватели зачитывали текст учебника и требовали, чтобы мы его конспектировали. Основной книгой был «Краткий курс истории ВКП(б)» – единственный из учебников, который в избытке стоял на полках институтской библиотеки. «Святая святых» была четвертая глава этой толстой книги, в которой туманно излагались основы марксистской философии. Хотя преподаватели вслух не говорили, но намекали, что эту главу написал сам товарищ Сталин. Все годы мы мусолили ее на занятиях, уча почти наизусть (как магометане в школах-медресе учат свой Коран).
Должен признаться, что я не был хорошим студентом, так – посредственным. Я много отвлекался на побочные увлечения театром, музеями, выставками картин, чтением романов и еще – на увлечение девушками. Периодически я отставал по разным предметам, хотя умел всегда догонять. Но что мне совсем не давалось – это понимание марксизма. Да и для многих других эти занятия были мукой. Хотя, впрочем, были такие, кто добросовестно конспектировал все труды Сталина и Ленина, особенно «Материализм и эмпириокритицизм». Они потом становились комсомольскими вожаками и продвигались дальше. А были и такие, которые в ответ на вопросы преподавателя умели очень ловко сплетать из почти бессмысленных фраз какое-то подобие связности. На это нужен был особый талант. Им отличался наш Борис. Хотя он почти ничего по марксизму не читал, но мог по 15–20 минут говорить что-то, напоминающее книжный текст. Мы все этому удивлялись и всегда просили его говорить подольше, чтобы только нас не спрашивали. А наши девушки даже прощали ему за это сальные шутки.
– У тебя, Борька, есть только две мозговые извилины – одна для мерзкого похабства, а другая – для марксизма, – со смехом говорили они ему.
Но они были неправы – он был очень способный ученик. Мы с ним скоро подружились и часто занимались вместе – то у меня дома, то у него. Читал он учебники мало и быстро, но зачеты сдавал легко. Я читал медленней и больше, но зачеты давались мне хуже. Фамилия Бориса была Катковский, а я – Голяховский, довольно сходно. Мы держались вместе, поэтому нас прозвали «Бобчинский и Добчинский». У Бориса была тоже смешанная еврейско-русская семья: его отец, еврей, был начальником в каком-то министерстве, поэтому у них была трехкомнатная квартира в центре города – редкостная привилегия. Оба мы с Борисом жили с обеспеченными родителями и не испытывали трудностей быта.
В то время партийные инстанции готовились с шумом и помпой праздновать столетие «Манифеста Коммунистической партии», написанного Карлом Марксом и Фридрихом Энгельсом – двумя основателями коммунизма – в 1848 году. Об этом назойливо писали в газетах и постоянно гудели по радио (телевидения еще не было). Конечно, всем студентам вменялось в обязанность конспектировать текст манифеста. На квартире у Бориса мы открыли первую страницу. Манифест начинался вещими словами: «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма». Я добросовестно переписал их в свою тетрадь. Но дальше дело не пошло – я не понимал, почему, бродя по Европе, тот призрак раньше всего забрел в Россию. Мы стали полушутя обсуждать это. Борис сказал:
– А ты знаешь, что Маркс был еврей?
– Что-то слышал об этом, но не очень ясно.
– Маркс был крещеный еврей, как Иисус Христос. А Энгельс сам был капиталист, и даже очень богатый. Вот тебе ситуация: сто лет назад сидели еврей с капиталистом и выдумывали какой-то манифест. А теперь нам надо зачем-то его изучать и переписывать.
Слушая его, я механически переписал первую фразу в две строчки:
Призрак бродит по Европе,
Призрак коммунизма.
Мне послышался в этом стихотворный ритм. Под болтовню Бориса я силился добавить к тем строчкам еще две – в рифму, чтобы получилось четверостишие. К «Европе» было много рифм, но к слову «коммунизма» подобрать рифму было не так просто. И вдруг меня осенило, я написал:
Потому что нашей жопе
Очень нужна клизма.
– Борька, я нашел объяснение – почему призрак забрел в Россию. Слушай! – и прочитал.
Мы похохотали, но потом он вдруг стал серьезным:
– Знаешь, лучше забудь этот стишок. Не то тебя за него посадят, а меня, заодно, тоже – потому что не донес на тебя.
Мы оба добросовестно хранили эту тайну полсотни лет – до развала Советского Союза.
Большинство наших студентов были из малообеспеченных семей и жили трудно. Тем, кто приехал из провинции, жилось особенно плохо. Студенты получали стипендию – 220 рублей в месяц (что можно было приравнять к 10 долларам) и должны были платить за обучение 200 рублей в семестр. В 1949 году эту плату отменили, но рубль еще раньше деноминировали в десять раз – стипендия получалась 22 рубля, но относительно доллара она даже упала. Впрочем, к долларам тогда ничего не приравнивалось; никто и не думал об этом соотношении: уже нависал политический и экономический «железный занавес» между Советским Союзом и Западом – мы привыкали опять жить в изоляции.
Тогда еще была карточная система, и в маленькой институтской столовой по карточкам выдавали скудную еду. За ней надо было целый час стоять в длинной очереди, а перерывы между занятиями были короткие. Многие наши были хронически голодны и страдали дистрофией. Моя мама делала и ежедневно давала мне с собой несколько бутербродов с сыром и колбасой, чтобы я делился ими с товарищами по группе. То же делал и Борис.
Для приехавших из провинций было общежитие в поселке Алексеевское, за Выставкой, которая тогда называлась Сельскохозяйственной. Это был край города, и туда шел только трамвай. Путь до института занимал два часа. Но главное – мест для всех не хватало. Да и что за место это было! – железная койка с тумбочкой в комнате на десять коек, общая уборная и умывальник без душа. И все-таки кто это получал – были счастливцы. Не всем хватало мест, и другим приходилось ждать по два-три года, а пока они снимали себе угол в комнате где-нибудь на окраине. Чтобы как-то просуществовать, многие студенты искали подработку – таскали по ночам грузы на железнодорожной станции. На следующий день, замученные, они на занятиях «клевали носом» и получали замечания.
Не все выдерживали такую жизнь, и за первый семестр с курса ушло 5 процентов студентов. Ушел и тот седой ветеран, которому я помогал на вступительном экзамене. Мы были дружны, и, прощаясь со мной, он объяснил:
– Я, конечно, очень расстроен, что не смогу стать врачом. Мечтал об этом всю войну, думал – если выживу, поступлю в медицинский. Но у меня – жена, недавно сын родился. Мне предложили работу директором клуба, на 100 рублей. Надо семью содержать.
Куда шли деньги по репатриации от Германии? Ветеранам-фронтовикам ничего не платили, а им приходилось хуже всех – для родительского содержания они были слишком взрослыми. Упустив на войне годы жизни, многие женились или были женаты и сами становились родителями. Мужу и отцу оставаться студентом – это было немыслимо.
Многим нашим девушкам-немосквичкам тоже тяжело жилось. Но они умели по-женски кооперироваться в маленькие группки и вести общее хозяйство. В институте девушки были в большинстве – около 70 процентов. Это и было обычное соотношение для советской медицины. Секрет простой: в государственной системе Советского Союза врачебная специальность всегда рассматривалась как профессия второго – третьего сорта и ценилась низко – врачи любых специальностей зарабатывали меньше инженеров и даже меньше квалифицированных рабочих. Научные медицинские работники и преподаватели получали вдвое-втрое больше рядовых врачей, но не везде были институты и не все хотели и были способны заниматься наукой или преподавать. Только редчайшие врачи становились профессорами и доцентами и получали большую зарплату. Для этого надо было иметь особые способности, упорство и – связи. И надо было быть членом партии.
Вообще если мужчина собирался в будущей своей жизни зарабатывать деньги, стать добытчиком для своей семьи, ему лучше было в медицину не идти. Ну а женщина – будущая жена и мать – могла всегда рассчитывать, что станет добавлять свою небольшую зарплату к заработку мужа. Мы все это понимали и заранее были готовы к бедности. Мы учились, и все. Энтузиастов медицины среди нас было мало. И я, хотя и сын хирурга, энтузиастом сначала не был – я был еще слишком юн для понимания этой профессии. Но каждый ли человек может быть врачом? Казалось бы, ответ простой: может тот, кто способен этому научиться. Однако это – принцип отбора по деловым качествам. В Советском Союзе отсутствовал на это какой-либо деловой критерий: в медицину шли те, кто не имел определенных талантов и не знал, куда податься, или по семейным традициям.
Впрочем, среди бывших фронтовиков было много сильных и практичных натур – их воспитала суровая боевая жизнь. Один из них был уникальный парень Гриша Иткин. Уникален он был тем, что у него в сердце остался с войны металлический осколок снаряда. Гриша жил как бы с бомбой в сердце: оно сокращалось, а вместе с его сокращениями туда-сюда двигался довольно большой кусок снаряда. Слух о студенте с таким редким медицинским диагнозом распространился по всему институту. Некоторые студенты-старшекурсники сами видели тот осколок под рентгеновским экраном – когда Гришу осматривали доктора. Он был очень крупный, сильный и жизнерадостный парень с выраженной еврейской наружностью. Если не знать о его ранении, можно было подумать, что это редкостный здоровяк. Его боевая натура во всем шла напролом. Когда в деканате кто-то сделал обидное для студента-еврея замечание, Гриша пришел туда и устроил громкий скандал:
– Если мы еще раз услышим от кого-нибудь антисемитские высказывания, тому человеку станет очень-очень плохо! – Он так это подчеркнул, что его угрозы все испугались.
Другого выгнали бы за такое, но его стали бояться: человек с осколком снаряда в сердце может себе многое позволить. Мы смотрели на Гришу с восхищением – сильная натура!
Потом я услышал от него рассказ о его ранении. В начале войны Гриша был в особом ударном отряде, куда подбирали сильных головорезов. Их тренировали для операций особого назначения. Однажды их заслали в тыл немцев, они разгромили штаб и захватили в плен генерала. Несколько из них погибли, и Гриша тоже был почти убит – ранен в грудь. Ребята тащили его на себе и прорвались к советскому госпиталю. Там в это время был главный хирург фронта Вишневский, но он уже уезжал и не хотел осматривать нового раненого. Отряд окружил его машину и под дулами пистолетов заставил делать Грише операцию. Вишневский сам рассказывал:
– Я зашил раны, но убрать осколок было невозможно – он бы умер на столе от потери крови. Я был уверен – такой здоровяк должен выжить и с осколком в сердце.

Политические кампании
Учиться в Москве было интересно, – преимущество столицы в том, что здесь острей ощущался общественный пульс жизни страны. Отсюда расходились волны событий и настроений, жизнь всегда бурлила. Москва советского времени была диктаторским центром половины мира (наверное, как когда-то был Рим для древней Римской империи). Из Москвы шло управление шестнадцатью национальными республиками Союза и диктатура над шестью завоеванными в войне странами Восточной Европы: Польшей, Восточной Германией (Германия тогда была разделена на два государства), Чехословакией (Чехия и Словакия были одним государством), Румынией, Болгарией и Югославией (она после войны была коммунистической). Коммунистическим партиям западных стран указания давались тоже из Москвы.
Кроме учебы, культурных увлечений и занятий любовью, я с интересом наблюдал бурлящую жизнь столичного общества – я привык к столичным новостям и слухам. Любые новости распространялись по Москве в течение минут, она ими всегда бурлила, особенно если начинались какие-либо общественно-политические кампании. Телевидения не было, а радио и газеты сообщали все на несколько дней позже и скудней – после обработки новости партийной цензурой и разрешения к информации.
Однажды я шел в институт по улице Воздвиженке и увидел на газетном стенде заголовок крупными буквами: «И.В.СТАЛИН – МАРКСИЗМ И ВОПРОСЫ ЯЗЫКОЗНАНИЯ». Языкознание меня интересовало еще меньше, чем марксизм, но имя Сталина, конечно, привлекло внимание. Управляя страной, он редко ставил свое имя над статьями, хотя было известно, что иногда писал передовицы в «Правде». Статья о языкознании была большая, на чтение у меня не было времени. Когда я вошел в институт, то еще издали заметил необыкновенную суету возле комнат партийного комитета на первом этаже: туда толпой входили и выходили преподаватели и студенты-активисты, у всех озабоченные лица и в руках газеты со статьей Сталина, – приехали представители райкома партии и устроили совещание. С того дня начались партийные и комсомольские собрания с обсуждением гениальной работы Великого Ученого товарища Сталина. Собственно, обсуждения никакого не было, что такое языкознание никто не знал, но выступление за выступлением все захлебывались восторгом от гениальных мыслей в той статье.
А вскоре поползли слухи: с работы сняли директора института языкознания академика Мара, еврея, – он «допустил грубые ошибки» в своей трактовке языка. Потом новые слухи о снятии с работы других языковедов-евреев. Из той статьи Сталина получилась целая кампания гонений на интеллигентов-языковедов еврейского происхождения.
Следующей кампанией стали массовые гонения на «космополитов», начатые в 1948 году. И опять никто толком не знал, что за слово «космополит», раньше его не употребляли. Но по слухам, а потом по газетным статьям и радио мы каждый день стали узнавать, что все больше и больше писателей и ученых обвинялись в «космополитизме». Началось с искусствоведа и критика Юзовского, тоже еврея. До того известный только узкому кругу людей искусства, он неожиданно стал мишенью широко раздуваемого всеобщего осуждения за то, что в своих критических статьях допускал идеологические ошибки – «был недостаточно патриотичен и преклонялся перед Западом». Потом к нему добавили фамилии других литературных критиков – все еврейские. А к определению «космополит» добавили слово «безродный» – получалось: «космополит безродный». И всех обвиняли в «преклонении перед Западом». Опять возле партийного комитета засуетились люди, и началась инсценированная партийными властями кампания поголовной критики «космополитов безродных» на собраниях по всей стране. Люди, далекие от искусства и вообще не читавшие статей о нем, по указке партийных комитетов громили «космополитов» с трибун – на заводах, в институтах, в театрах, в редакциях, в министерствах. Многие даже не понимали, что все это значит и что это за слова, но вынужденно аплодировали.
Кондуктор трамвая, на котором я ехал в институт, кричала на юнцов из ремесленного училища, когда они на ходу висли на подножке (автоматических дверей тогда не было):
– Вот я вас!.. Вот уж истинно – космополиты вы безродные!..
Очевидно, эта простая, малограмотная женщина называла их «космополитами безродными» потому, что они жили в общежитиях и воспитывались без родителей.
Казалось бы, многое было смешно. Но опять людей снимали с работы, заставляли публично каяться на собраниях в своих «грехах». Эти травля и унижения были похожи на времена средневековой инквизиции, когда фанатики католической церкви объявляли «еретиками» больших ученых-первооткрывателей, таких, как Галилео Галилей и Джордано Бруно. Инквизиция даже сожгла Бруно на костре. В Москве до этого еще не дошло, но кампания обвинений была глубоко продуманной психологической базой для многих последующих гонений на интеллигенцию, в первую очередь – на еврейскую.
В один из вечеров зимой 1948 года к нам на квартиру кто-то позвонил, отец взял трубку и сразу побледнел: ему сказали, что во время поездки в Минск погиб актер Соломон Михоэлс – его задавила грузовая машина. Среди советской интеллигенции это было громкое имя. Мой отец лечил его и его жену.
Михоэлс был великим актером, известным во всем мире, он руководил Московским еврейским театром. А кроме того, он был председателем Еврейского антифашистского комитета. Этот комитет был официально организован советским правительством во время войны. В те тяжелые для страны годы Сталин всячески пытался привлечь на свою сторону американского президента Рузвельта. Чтобы показать свою лояльность к евреям, он разрешил организовать Еврейский антифашистский комитет и даже послал Михоэлса в Америку, чтобы повлиять на общественное мнение американского народа и этим ускорить вступление Америки в прямую войну с Германией. Михоэлс своими речами и выступлениями перед американцами, особенно перед евреями, действительно повлиял на настрой людей и собрал для Советского Союза большие денежные пожертвования. Но после войны Еврейский антифашистский комитет стал правительству не нужен и даже опасен, потому что у его членов были широкие международные связи. А это считалось преступлением.
На другой день сразу распространился слух, что смерть Михоэлса не случайность, а подстроенное убийство. Многие догадывались, что приказ убить его исходил с самого-самого верха. Смерть Михоэлса легла зловещей тенью на евреев и на всю интеллигенцию.
Почти в то же время прошла сессия Академии сельскохозяйственных наук. Никому бы до этого не было дела, если бы на ней не стали громить ученых за «преклонение перед западной наукой». Агроном Трофим Лысенко выступил с критикой западных ученых XIX века Вейсмана, Менделя и Моргана, основателей науки о генетической наследственности. Он доказывал, что наследственностью можно управлять, и требовал восстановления приоритета русской и советской науки. На самом деле Лысенко был реакционной фигурой, подставным лицом Сталина, его «избрали» президентом Академии. А в газетах и на партийных собраниях институтов началась новая политическая кампания – против «вейсманистов-морганистов» и за приоритет русской и советской науки.
Пока что нас, студентов, это не касалось. Но вдруг, неожиданно, все достижения медицины стали ставить в заслугу Павлову, крупному русскому физиологу, умершему в 1936 году. Из него сделали советского научного бога Саваофа (древнее языческое божество, которому до крещения поклонялись славяне). Сам Павлов был религиозный интеллигент и терпеть не мог советскую власть. Указания об усилении значения Павлова для советской медицины шли свыше – от Центрального Комитета партии и райкомов, а оттуда – в партийные комитеты институтов. Во всех этих инстанциях не было ни одного ученого: партийные неучи давали указания профессорам – что делать, как говорить, что преподавать. Теперь на лекциях и занятиях все стали, как попугаи, повторять: «павловское учение», «павловские идеи»… И нам, студентам, вменялось в обязанность на семинарах ссылаться на труды Павлова, которые мы никогда не читали.
Как ни мало мы знали и понимали, но не могли не удивляться – что произошло? К имени Павлова каждый день стали добавлять русских докторов прошлого – Сеченова, Боткина, Захарова, Филатова, их стали превозносить и цитировать. В учебниках все иностранные фамилии заменялись на русские, под разными «научными» объяснениями. Ходили бесконечные анекдоты. Остряки фамилию Эйнштейн (в переводе – «один камень») переделали на «товарищ Однокамушкин»; а рентгеновские лучи были открыты вовсе не немцем Рентгеном, а русским попом, который сказал своей попадье: «Я тебя наскрозь вижу».
Студенты-евреи стали, оглядываясь, собираться группами и рассказывать друг другу новости и анекдоты. Тогда все боялись доносчиков-«стукачей», и я инстинктивно сторонился тех групп – чувство предосторожности подсказывало мне, что лучше не быть замешанным ни в какие групповые интриги. Но моя подружка Роза была очень коммуникабельна, она все и всех знала и многое мне рассказывала, когда мы бывали вдвоем. А вдвоем мы бывали все чаще. Общественные настроения и интриги вихрем вились вокруг нас, но сами мы были в вихре любви – нас больше всего на свете занимала любовь, она была интересней всех кампаний и настроений. Наша любовь уже не была секретом для однокурсников, девушки из группы меня поддразнивали, Борис тоже посмеивался надо мной, а я за это на него дулся. После учебы (а иногда – вместо нее) мы с Розой шли целоваться на скамейках в парках или в кино.
Однажды, прижимаясь ко мне всем телом, Роза сказала с игривой улыбкой:
– Я хочу сказать тебе что-то: я ведь уже не девушка – у меня был любовник.
Это еще больше подогрело мои желания – я-то еще был девственником. Мы горели нетерпением предаться настоящим любовным утехам, но негде было – мешали квартирные условия. Мы мечтали: вот если бы родители куда-нибудь ушли…
Тем временем в кампании за приоритет выдвинулся новый «корифей науки» – биолог Бошьян. Большими тиражами напечатали его книгу. Он утверждал, что умеет управлять наследственностью и может изменять гены по своему желанию. Как он до этого додумался? Ведь тогда еще вообще не была открыта структура ДНК (дезокси-рибнуклеиновой кислоты) – генетической основы наследственности. Но если кто сомневался в «открытиях» Лысенко и Бошьяна, тем приклеивали кличку «вейсманистов-морганистов», а это было равносильно позорному клейму инквизиции.
И вот в этом и обвинили профессора Бляхера, одного из лучших наших лекторов, тоже еврея. Мы были обескуражены, когда однажды вместо него на кафедру поднялась какая-то моложавая женщина. Это была присланная из Курска преподавательница по фамилии Маховка – малограмотная, но зато русская и член партии. На свою первую лекцию она накинула на плечи двух чернобурых лис. Уже одним этим она вызвала в нас негативную реакцию и показалась нам претенциозной. А когда вместо лекции она открыла газету «Правда» и стала читать нам тексты статей о приоритете русских и советских ученых, мы окончательно убедились – кого мы потеряли и что приобрели. На клочке бумаги я написал эпиграмму:
Ах, как жалко и неловко:
Вместо Бляхера – Маховка;
На плечах у той Маховки
Две лисицы, две плутовки,
Но ума у той Маховки
Столько, сколько у морковки.
Я показал эпиграмму Розе, она засмеялась чуть не в голос и послала эпиграмму по рядам студентов. Видно было, как вся аудитория колыхалась, читая. Но подпись я не поставил.
По слухам, еще оставалась слабая надежда: может, на защиту наших профессоров встанет гигант науки Гамалея – мировой авторитет. Но вместо этого в девяносто лет он вступил в партию большевиков. Газеты раздули этот факт как триумф советской идеологии. Секретарь Центрального Комитета партии Жданов сказал: «В наше время все пути ведут в коммунизм – почетный академик Гамалея пришел в партию на девяностом году своей жизни». Эту фразу стали повторять на всех собраниях.
Но, опять-таки по слухам, мы узнали – как он к этому «пришел». По состоянию здоровья Гамалея жил только на даче под Москвой и не бывал в институте. Партийный комитет в полном составе, во главе с секретарем райкома партии, выехал к нему на дачу. Академик дремал в колесном кресле и не очень реагировал на незнакомых ему людей. Тут же составили протокол заседания и единогласно «приняли» его в партию без обычного для этого кандидатского стажа в один год. Ни радости, ни возмущения со стороны Гамалеи не было – наверное, он просто ничего не понял.
Комитет хорошо сделал, что не дал Гамалее стажа кандидата, – через несколько дней весь институт хоронил «молодого коммуниста» на Новодевичьем кладбище. Был хороший осенний день, и все были рады, что вместо занятий нам велели идти на похороны. А мы с Розой радовались больше других и сбежали: днем моих родителей – наконец-то! – не было дома. Так великий ученый помог мне потерять девственность в жарких объятиях Розы.

Письмо Сталину
Хирургическая карьера моего отца шла вверх: он защитил диссертацию, его назначили заместителем директора Института хирургии и заместителем декана Института усовершенствования врачей. Занимать первые посты с его еврейской фамилией Зак и без партийного билета он не мог, но и это было большим достижением и признанием его заслуг. Моя русская фамилия Голяховский перешла мне от мамы, когда я пошел в школу. Сначала меня записали под отцовской фамилией. В первый же день учительница сказала:
– Дети, вы знаете, что такое национальность?
Ребята довольно уверенно закричали:
– Знаем!
– Я буду называть национальность, а вы поднимите руку, если она ваша.
Это выглядело как игра, и мы с радостью приготовились. Она сказала:
– Русские, – поднялось большинство рук.
Я знал, что моя мама русская, а отец – еврей, и размышлял – поднимать ли руку мне? Пока я раздумывал, учительница уже сказала:
– Украинцы, – опять поднялось несколько рук.
– Белорусы, – еще несколько.
– Евреи.
Я обрадовался, что и я могу поднять руку. Но как только я это сделал, весь класс обернулся в мою сторону, многие засмеялись и стали показывать на меня пальцами:
– Зак – еврей! Зак – еврей!
Я удивился и обиделся, но учительница сказала:
– Дети, не надо смеяться над Заком. Евреи – такая же национальность, как и все другие, – добавила она неуверенным тоном.
С того момента я понял, что еврейская национальность не совсем «такая», как другие.
Дома я рассказал родителям этот эпизод. Отец расстроился и взялся за голову, а моя решительная мама на следующий день отвела меня в другую школу и записала под своей фамилией, указав: «русский», – это было вполне законно, так делали во многих смешанных семьях. Для советских полукровок это было лучше – для их будущего.
Мой отец представлял собой типичный пример ассимилированного беспартийного советского еврея: очень хороший врач, он сумел добиться многого, но все равно для него существовал поставленный властью барьер карьерного ограничения. Теперь он был на высоте карьеры, и главное, чего нам не хватало, – это квартиры. Теснота, в которой жила наша семья, утомляла нас все больше. При установленной средней норме 9 квадратных метров на человека нам не хватало почти 10 метров. Да еще и эта крохотная кухня, общая с соседями, и одна уборная – это были кошмарные условия.
Комната наша была забита вещами и книгами отца, а теперь уже и моими – я начал собирать библиотеку. Нам почти негде было повернуться. У меня никогда не было своей кровати – на ночь для меня составляли три чемодана и клали на них матрас. А когда у нас жила старенькая бабушка Прасковья Васильевна, мать моей мамы, то для нее ставили еще деревянную раскладушку. И родители, и я мечтали о своих спальнях. Я становился взрослей, ко мне приходили друзья и девушки, мама всех радушно угощала, но нам, молодым, хотелось быть в своей компании. Особенно сложно стало, когда я хотел оставаться вдвоем с Розой – наслаждаться любовью. А хотелось мне этого все чаще.
Некоторые из родительских знакомых получили квартиры, и вот отец тоже стал хлопотать перед начальством, чтобы ему дали хоть маленькую, но отдельную квартиру. Он писал письма в разные инстанции, доказывая, что он известный хирург, что ему надо писать научные работы и готовиться к лекциям, что с его научной степенью он имеет право на дополнительную площадь (научным работникам полагались дополнительные 20 квадратных метров, но почти ни у кого их не было).
После долгого ожидания и многих отказов отец как-то раз сказал, что хочет написать письмо на имя Сталина и попросить его помощи. Говорили, будто бывали такие примеры и реакция на письмо Сталину бывала положительной – люди добивались своего. Отец обдумывал эту идею несколько недель, она нравилась ему все больше, нам с мамой тоже, да и не было другого выхода. Но в то же время мы взвешивали возможные последствия такого высокого обращения. По слухам, положительных результатов было меньше 10 процентов. А отрицательные результаты могли быть весьма неприятны: начальники поменьше не любили, когда через их головы обращались выше. Особенно – так высоко!
Мы понимали, что сам он вряд ли даже узнает про письмо, не то что прочтет. Письмо будут читать какие-то мелкие чиновники его секретариата. Но вдруг!.. И вообще сама по себе идея общаться с самим великим Сталиным казалась почти кощунственной. Хоть советская система не признавала религии, но Сталина она вознесла так высоко, как возносили только богов. А с Богом, как известно, могли беседовать только библейские пророки Авраам и Моисей, беспокоя Его своими мирскими делами. Я во всяком случае не решился бы написать Сталину, что мне нужно оставаться с Розой наедине.
После долгих обсуждений в один воскресный день мы наконец тихо сели втроем за наш единственный стол. Мы не хотели привлекать внимание соседей к такому «святому» делу. Отец разложил специально приготовленную плотную бумагу, которую где-то для этого достал. Пишущей машинки у нас не было (это была большая и дорогая редкость), поэтому отец собирался писать чернилами. У него был хороший почерк, но для такого случая надо было особо четко выводить каждую букву. Тщательно выводя, он написал:
«Дорогой Иосиф Виссарионович! Я обращаюсь к Вам с личной просьбой…» Отец был напряжен – момент слишком серьезный. Но мы с мамой слегка над ним посмеивались.
После первой фразы он остановился и задумчиво спросил:
– Может быть, лучше не писать «дорогой»? Это звучит чересчур фамильярно.
Мы втроем стали продумывать другие варианты. Мама предложила:
– Напиши – «Дорогой и великий Иосиф Виссарионович».
Я возразил:
– Нет, это звучит как-то странно – «дорогой и великий». Не годится.
– А как же? – растерянно спрашивал отец. – Может, написать, как ему официально пишут письма коллективы колхозников в газетах, – «Великому Учителю и другу всех народов», а? Эта формулировка принята и очень популярна.
– Нет, для письма с личной просьбой это не годится.
– Да, вот задача – как лучше обратиться?.. – вздыхал отец. Ему, который решительно делал тысячи сложных хирургических операций, теперь было невозможно решиться.
Мама предложила:
– Напиши так: «Товарищу Сталину, Председателю Совета Министров».
Отец возразил:
– Нет, это звучит как-то холодно. Да к тому же он не только Председатель Совета Министров, но еще Генеральный секретарь Коммунистической партии, и генералиссимус, и верховный главнокомандующий, и еще многое другое…
– Если ты станешь писать все его титулы, на бумаге не останется места для письма, – рассмеялся я. – Да и не все ли равно? Сам он читать не будет, а его секретари знают все его должности и звания.
Отец рассердился:
– Не вижу ничего смешного в том, что я перечислил его должности.
Он нервничал, мама заметила это и примирительно сказала:
– Знаешь что, не надо спешить с этим обращением. Наша просьба ясна, ты ее излагал уже много раз в других письмах. Об обращении мы подумаем, каждый отдельно, про себя, и через несколько дней что-нибудь придумаем.
Отцу идея не писать письмо, хотя бы сейчас, очень понравилась, он повеселел. Я, по молодой горячности, был недоволен отсрочкой:
– Чего ты испугался, какая разница – какое обращение? Теперь мы станем каждый сочинять это обращение и сообщать друг другу, как в чеховском рассказе все предлагали свой вариант «лошадиной фамилии».
Мама под столом наступила мне на ногу, чтобы я замолчал. Отец с горечью посмотрел на меня:
– Ты не понимаешь…
Так письмо никогда и не написали. И хорошо сделали, потому что события для отца стали разворачиваться опасные. Женщины-делопроизводители из нашего домоуправления были его пациентками, они его очень уважали, и каждая из них отдельно шепотом сообщила ему, что приходил работник службы внутренних дел и расспрашивал их о нем: кто бывает у нас дома, сколько человек приходят, откуда мы получаем письма, как часто мои родители уходят и как поздно они возвращаются.
Мне родители это не рассказали, но я видел, что у них вдруг испортилось настроение.
И о письме Сталину больше не вспоминали.

Научная «культурная революция»
На занятиях у нас прибавлялись все новые предметы, мы начали изучать гистологию – науку о строении тканей. Теперь надо было много смотреть в микроскоп и зарисовывать что видим. Я с детства хорошо рисовал, и мне занятия нравились, я заинтересовался гистологией. Еще из школьной биологии мы знали, что все живые ткани состоят из клеток и все клетки происходят от клеток – делением. В институте, в начале первого курса, нам преподавали, что основателем клеточной патологии был немецкий ученый XIX века Рудольф Вирхов. Он в 1858 году, намного опередив свое время, написал книгу, в которой дал самый глубокий подход к разгадкам процессов, происходящих в клетках организма при болезнях. Этим он создал новый раздел медицинской науки – клеточную патологию и разработал базовую теорию для понимания и лечения многих болезней. До него веками господствовала «гуморальная теория баланса жидкостей», зарожденная еще Гиппократом две с половиной тысячи лет назад.
И вдруг на втором курсе все было повернуто назад: клетки не имеют большого значения, а учение Вирхова вообще ложное и псевдонаучное. Фактически, когда мы смотрели в поле микроскопа на клетки и рисовали их, мы должны были говорить, что это ничего не значит, что их попросту нет. Медицина в наших мозгах переворачивалась кверху ногами. Что? Как? Почему? Какие объяснения? – хоть что-нибудь бы понять.
Началось все с того, что профессор Лепешинская, старая большевичка, «открыла тайну борьбы со старением организма». Тайна была в том, что каждый день надо садиться в содовую ванну. У нас в квартире ванны не было, как и у 90 процентов жителей страны, так что нам – увы! – предстояло стареть. Ходили слухи, что это открытие очень понравилось стареющему Сталину, мечтающему пожить подольше. И опять по указанию партийных комитетов все профессора и студенты должны были ссылаться на «научные работы» Лепешинской. Их так популяризировали в газетах и по радио, что из магазинов исчезла питьевая сода – раскупили для омоложения.
Сегодняшним ученым-медикам и биологам будет интересно узнать, как делались такие «открытия» и чем они обосновывались. В основе «открытия» Лепешинской лежали опыты над… эритроцитами лягушки. Ей пришла идея поместить эти эритроциты в содовый раствор. По ее наблюдениям, от пребывания в нем оболочки эритроцитов становились «менее плотными». Как она это определяла, она не описывала. Вторая идея была в том, что она постулировала «научное» определение старения, – оказывается, старость это не что иное, как уплотнение оболочек клеток. А само это уплотнение – следствие «агрегации белковых единиц» (каких «единиц»?) в процессе взаимодействия электрических разноименных зарядов. По ее выражению, они «теряют электрозарядку». Никаких измерений «элетро-зарядки клеток» не приводилось. Но, по ее представлениям, от этого происходит «выделение воды», тоже ничем не доказанное. Поэтому сидение в содовой ванне раз в день по полчаса может предотвратить этот – увы! – неизбежный процесс старения.
Обо всем этом в солидном научном журнале «Клиническая медицина» была напечатана статья Лепешинской «О принципе лечения содовыми ваннами». Уже не говоря о том, что научно абсолютно неграмотно переносить наблюдения над эритроцитами лягушки на человеческий организм, в «открытии» не было ни идеи, ни доказательств. Тем не менее во всех больницах и институтах устраивались собрания, на которых врачам и студентам вменялось в обязанность штудировать эту статью и восхвалять «великое открытие советского ученого». И мы, как попугаи, не понимая ни смысла, ни метода, должны были повторять этот бред как молитву.
Ободренная успехом, Лепешинская пошла дальше: она «открыла живую субстанцию» без клеточного строения. Это она «подсмотрела» в строении яичного белка, который на самом деле является лишь питательной средой для желтка. Своей потрясающей невежественностью это «открытие» отбрасывало медицинскую науку на тысячелетия – ко времени Гиппократа и теории гуморальных факторов баланса жидкостей.
Даже людям с малыми медицинскими познаниями это «открытие» казалось странным. И мы, начинающие студенты, чувствовали его фальшь – молодые знают мало, но все остро чувствуют. Какие доказательства? Марксистская философия всегда была материалистической, основанной на фактах, – но это «открытие» было чистым идеализмом. В политике великорусского шовинизма и национализма властям так хотелось выдвигать вперед хоть что-то русское, советское, что они пренебрегли основой своего учения.
Была собрана сессия Академии медицинских наук, и вокруг нового «открытия» зазвучала волна патриотических выступлений. Профессора наперебой восхваляли «новое достижение советской науки» и критиковали Вирхова и вирховианцев. Среди них были такие, которые сделали на этом карьеру: наш профессор гистологии Хрущев (однофамилец будущего советского лидера Никиты Хрущева) приготовил специальные препараты для доказательства той теории – за это его «избрали» в Академию. Но тех, кто осмеливался спорить и возражать, разбирали на партийных собраниях и снимали с работы. Даже Давыдовского, совесть науки, заставили выступить с похвалой нового «открытия». Умный и желчный человек, он сказал: «Мы должны быть благодарны Ольге Борисовне (Лепешинской) за то, что она освободила патологию от тесного прусского мундира, надетого на нее Вирховым». В этой фразе крылся интеллектуальный сарказм. Давыдовский был продолжателем работ Вирхова, в своих трудах много ссылался на него, поэтому партийные власти предписали ему особо «очистить себя». Но так как вся медицина была построена на учении Вирхова, то фраза «освободила от тесного прусского мундира» точно и красочно определяла, что Лепешинская «раздела» науку.
А она продолжала «делать открытия» и обнаружила, что на открытую ею же «живую субстанцию» губительно действуют лучи, исходящие от… экранов телевизоров.
Телевидение в Москве только начиналось, по стране его еще не было, так что многие о нем ничего не знали. Да и сама она вряд ли была с ним хорошо знакома. Но ее «открытие» могло отпугнуть покупателей, поэтому на этот раз власти не стали его углублять и поддерживать – еще одна сессия Академии не состоялась.
Мы, студенты, задавали себе вопрос: ну хорошо, пусть выступавших заставляли так говорить, но ведь это крупные ученые авторитеты: что, если бы они отказались? Ответ на это поступил скоро – начались массовые гонения, увольнения и даже аресты профессоров-евреев.
Первой в нашем институте арестовали Лину Штерн – великую женщину-ученого, которой за ее открытия полагалась Нобелевская премия. По слухам, она была арестована как член Еврейского антифашистского комитета, председателем которого был артист Михоэлс. Ее арестом очень ясно раскрывалась тайна его гибели. Правда, ее не задавили машиной, как его. Просто она однажды пропала, и все. Никто ничего официально не писал и не говорил, но все догадались. По углам, где собирались группками евреи, шуршали слухи. (Все-таки власти «пожалели» Штерн и всего лишь (!) сослали ее в дальний район северного Ханты-
Мансийского округа, а потом в Казахстан; все остальные члены Еврейского комитета были расстреляны в августе 1952 года.)
Арест Штерн бросал тень на наш институт. Ясно было, что на нас обращено внимание высоких властей, и все ждали и боялись, что за этим последует что-то еще. И последовало – гонения на другого популярного профессора, Анатолия Геселевича.
Однажды на собрании коммунистов института секретарь парткома доцент Добрынина стала читать по бумаге обвинения в адрес Геселевича в космополитизме и преклонении перед Западом. В бумаге был весь тогдашний «джентльменский набор»: что в своих статьях, лекциях и в учебнике он цитировал работы западных ученых больше, чем русских и советских; что он недостаточно преподавал студентам приоритет русской науки; что он не воспитывал в них патриотизм. Особенно акцентировалось, что он мало цитировал русского хирурга начала XIX века Пирогова.
Сама Добрынина была биохимиком, не имела никакого отношения к предмету преподавания Геселевича и наверняка не читала его статьи и учебник, переизданный много раз. Она не могла знать, что он был лучшим знатоком работ Пирогова. Ясно, что бумага, по которой она зачитывала обвинения, написана кем-то, кто партийным рангом был выше нее. Собрание постановило, чтобы работу Геселевича проверила специальная комиссия. Слух об этом разнесся по всему институту. Люди разделились на два лагеря: коммунисты и русские говорили громко и с интересом, нарочито одобряли критику; евреи говорили приглушенно, напуганно и с возмущением. Я видел Геселевича в те дни в коридорах института – он совершенно изменился внешне: вместо прямой фигуры у него были опущенные плечи, согнутая спина и нетвердая, вялая поступь, вместо живости глаз – грустно-напряженное выражение лица; он был в состоянии настоящей депрессии.
На следующем собрании слушали заключение специальной комиссии. Мне рассказали об этом два аспиранта Геселевича – будущие профессора Лопухин и Мовшович. На собрание приехала сама первый секретарь райкома партии Екатерина Фурцева (потом ставшая членом Политбюро и министром культуры). Комиссия сначала цитировала работы Сталина, а потом перешла к Геселевичу. Его обвиняли в идеологических ошибках, в низкопоклонстве перед западной наукой, в отсутствии патриотизма, в том, что он недостаточно читает газету «Правда» и что у него много методических ошибок преподавания – например, у него не было составленного текста лекций (мы любили его лекции и знали, что он читал их не по бумажкам, как другие, а был блестящим лектором-импровизатором, настоящим оратором; но именно в этом его и обвиняли). Геселевич попросил дать ему слово для самокритики – тогда все должны были признавать свои ошибки. После дебатов ему разрешили говорить пять минут. Он благодарил комиссию за глубокую и принципиальную критику, сказал, что выше всего ставит интересы партии, обещал исправиться с учетом всех замечаний и закончил тем, что он всегда глубоко изучал и будет руководствоваться работами великого товарища Сталина.
Его выступление вызвало смешанный гул аудитории, аспиранты даже зааплодировали с облегчением – им не хотелось терять такого руководителя. Но тут выступил студент нашего курса Борис Еленин – высокий представительный мужчина, ветеран войны, но единственный из них, кто всегда был хорошо одет и производил впечатление сытого благополучия. На войне Еленин был капитаном СМЕРШ, что расшифровывалось как «Смерть шпионам», – отдела внутренней слежки в армии, который должен был доносить на подозреваемых в измене (по навету такого отдела на фронте был арестован Солженицын).
Не называя Геселевича по имени, Еленин сказал:
– Нам, советским студентам, не нужны профессора, которые сами преклоняются перед Западом и хотят привить это преклонение нам. Партия и лично сам великий гений человечества товарищ Сталин учат нас, что идеологические вопросы воспитания будущих советских специалистов – это основа работы высшей школы. Мы должны очищать наш коллектив от безродных космополитов – и мы это сделаем. Мы завоевали это право своей кровью на фронте, товарищи! (Еленин военных ранений не имел.)
Наступила тишина, молчание, замешательство. В этой тишине раздались аплодисменты секретаря райкома партии Фурцевой. За ней – секретаря парткома Добрыниной, а затем постепенно всех остальных. Аспиранты Лопухин и Мовшович опустили головы и тоже сделали вид, что аплодируют. Растерянный Геселевич оглядывался на зал и потом тоже стал аплодировать. Однако это его не спасло: через несколько дней его исключили из партии и сняли с работы. На его место назначили партийного русского доцента Островерхова – малокультурного человека, который совсем не умел читать лекции.
Нашего студента Еленина сделали заместителем секретаря парткома – положение, которое никогда не давалось студентам. Теперь профессора заискивали перед ним и ставили ему только отличные оценки. Поэтому он получил особо высокую «Сталинскую стипендию». Я редко видел его на занятиях – он всегда заседал в парткоме или был по делам в райкоме. Говорили, что он приближен к самой Фурцевой – как близко, никто не знал, но подозревали многое.
Через некоторое время в газете появилась статья с критикой Геселевича, статья была, как тогда говорили, «разгромная». Ни на какую работу его не брали, но в конце концов он получил мелкую должность заведующего Пироговским кабинетом при библиотеке Академии. Парадоксально, что по его учебнику продолжали учиться многие поколения студентов – другого такого учебника по предмету не было.
Через тринадцать лет мне довелось встретиться с Геселевичем опять. Он помогал мне советами в оформлении кандидатской диссертации, и я поражался его научной эрудиции. Но свое положение он так и не смог восстановить.

Великий хирург
Однажды мой отец рассказал дома, что известный хирург из Ленинграда, профессор, академик и медицинский генерал Джанелидзе произнес такую фразу:
– Когда я приезжаю в Москву, я люблю ходить в два места, чтобы получить эстетическое наслаждение: на спектакли Художественного театра и на операции Сергея Сергеевича Юдина.
Джанелидзе был известен в хирургическом мире как очень интеллектуальный человек, представитель уходящего мира старой грузинской интеллигенции – полиглот и эстет. К его мнению и оценке нужно было прислушиваться. А я тогда старался впитывать в себя как можно больше интересных мыслей и наблюдений. Художественный театр был мне хорошо знаком, я пересмотрел там много спектаклей. А вот о хирурге Юдине я только слышал, но ни его самого, ни его операций не видел. Мой отец был с ним хорошо знаком, и я попросил его устроить мне такую возможность.
В Москве тогда работали три знаменитых хирурга: очень популярный А.В.Вишневский, вся хирургия была заполнена его именем – «анестезия по Вишневскому», «блокада по Вишневскому», «мазь Вишневского» (мой отец со студенческих лет был его ближайшим учеником и помощником, Вишневский был при моем рождении, и его называли моим «крестным отцом»); второй хирург был Герцен, внук русского революционера А.Герцена, высланного в XIX веке за границу; его внук вернулся в советскую Россию и стал основателем хирургической онкологии – операций на опухолях; самым ярким из трех был Юдин, главный хирург Института имени Склифосовского, основатель многих новых направлений в хирургии, автор лучших книг. Все трое были дворяне, все имели мировые имена (и, очевидно, поэтому советская власть их не тронула), все были русские патриоты. Юдин больше других славился особой артистичностью техники операций. Он был еще довольно молод – пятьдесят пять лет, но уже имел самые высокие награды и Сталинские премии за научные работы (редкая честь!). Он единственный из всех советских хирургов был избран в Британское королевское общество – Британскую академию. Это считалось самой высокой честью, дававшей право на звание «сэр» и на английское дворянство.
Многие хирурги стремились увидеть операции Юдина, и он разрешил мне присутствовать на одной из них вместе с другими приглашенными. В тот день он делал пластику пищевода из тонкой кишки – по методу, который он предложил первым в мире.
На небольшой скамейке-амфитеатре в операционной сидели приглашенные профессора, я робко примостился позади них.
Юдин был очень высокого роста, операционный стол был даже слегка низок для него. Оперировал он спокойно, комментируя гостям – что делал, метко и с остроумными замечаниями проводил параллели с методами других хирургов. Видно было, как гости улыбались под хирургическими масками. Я этого не понимал, но завороженно смотрел на его руки: длинные пальцы работали, как двигаются пальцы пианиста по клавиатуре. Они быстро передвигались от одного края операционного поля к другому. В некоторые моменты на пальцах держалось сразу несколько инструментов: скальпель, ножницы, зажим, пинцет. Он сказал, что все инструменты сам привозил из своих поездок в разные страны. Пальцы с инструментами поднимались и опускались, и ткани пациента под ними то быстро разъединялись, то легко соединялись – поразительно! Действительно, такая хирургическая техника могла доставлять эстетическое удовольствие понимающим зрителям, они внимательно следили, время от времени переглядываясь и подталкивая друг друга.
Инструменты Юдину подавала его операционная сестра Марина, очень маленького роста, поэтому она стояла на высокой подставке. Он ничего ей не говорил, никаких инструментов не просил, она сама ловко и артистично вкладывала их в его руки. Ясно было, что они очень хорошо сработались. Все знали, что Марина ему больше, чем помощница – она являлась его неофициальной женой, хотя у него была семья.
После операции он пригласил всех в свой большой кабинет и там прочитал короткую лекцию о методе, который мы только что видели. Рассказывая, он вставлял иностранные термины и выражения на разных языках. У него была красивая аристократическая манера говорить и держаться. А после лекции он подошел к умывальнику и при гостях-мужчинах помочился в него, абсолютно не стесняясь и не извинившись. Все-таки по натуре он был русский мужик – большой мужик стоял и запросто ссал в умывальник, как где-нибудь на поле в деревне.
Мужик-то мужик, но он единственный из всех умел каким-то образом издавать свои печатные работы на высоком международном уровне – на хорошей бумаге, богато и красиво иллюстрированными, во впечатляющих переплетах. В то время вообще издавали мало – был дефицит всего, а кроме того, на все напечатанное требовались десятки актов экспертизы, авторских справок, разрешений Первого отдела (КГБ), Горлита и Главлита.
После прохождения этих инстанций давались «высочайшие» разрешения Комитета по делам печати и отдела науки Центрального Комитета партии. Пробить все это мог только Юдин – у него был вкус, были имя и влияние.
Вскоре после моего посещения случилось так, что по просьбе посла Британии Юдин оперировал сотрудника британского посольства. Операция прошла удачно, в благодарность за это посол пригласил его в гости. Там были только его высокие сотрудники и Юдин с Мариной. А через две недели их обоих арестовали.
В их деле фигурировали доносы его близких учеников и помощников: что он много общался с иностранцами, что игнорировал советских ученых и даже что он оперировал не советскими, а иностранными инструментами. Ну, понятно: есть враги и завистники, есть подлецы и предатели, но кому какое дело до того, какими инструментами хирург делает операции?!
Об аресте и его деталях узнавали из слухов – официально ничего не сообщалось. Их обоих сослали на десять лет в дальний район страны, в тьмутаракань (было в старину такое древнее русское княжество), по 58-й статье уголовного кодекса, как шпионов и за связь с иностранцами. Там они работали под надзором в маленькой районной больнице. Заграничных хирургических инструментов там наверняка не было.
Для хирургов Москвы тот арест был шоком. Все понимали, что сослать такого человека могли только с ведома Самого… (имя Сталина называть боялись). Чем Юдин ему не угодил? А дело, очевидно, было простое – Сталин наводил террор на интеллигенцию. И действительно, как только Сталин умер, в 1953 году Юдина с Мариной сразу вернули в Москву, и они опять продолжали работать. Это, конечно, было хорошо, но только менее чем через год Юдин умер от инфаркта миокарда – сказались годы ссылки.
Я узнал о его смерти из сообщения радиостанции Би-би-си из Лондона. В передаче, посвященной ему как члену
Королевского общества, комментатор Анатолий Гольдберг ставил Юдина в один ряд с великими историческими фигурами хирургии.

Хирург-монах
Был в Советском Союзе еще один знаменитый хирург, который жил тогда в Ташкенте, а потом в Симферополе, и был известен под именем епископа Луки. Настоящее его имя было Валентин Войно-Ясенецкий. Все хирурги знали его двухтомный учебник «Гнойная хирургия», в 1948 году ему дали за него Сталинскую премию. Но не все знали необычную историю его жизни. Я видел его один раз на лекции. В 1960-е годы, когда я работал в Боткинской больнице с его внуком, доктором-урологом, узнал историю его жизни.
В конце 1920-х годов довольно молодой хирург дворянского происхождения, которому все предсказывали блестящее будущее, неожиданно оставил медицину и постригся в монахи, ушел в монастырь. Событие это казалось невероятным для тех, кто не знал внутренних пружин его. Для самого Войно-Ясенецкого это было так естественно, что он не мог себе представить – как поступить иначе?
После революции 1917 года почти все его родственники-дворяне бежали из России, но он был патриот и идеалист и стремился приносить пользу бедным людям. Поэтому он решил уехать в далекий район, чтобы работать хирургом и разъезжать по деревням. Жена отговаривала его, страдала, но скрепя сердце поехала за ним. Она всегда волновалась за него и за будущее своих детей – троих сыновей и дочери. А для него не существовало ничего, кроме хирургии, – он работал с упоением. До открытия антибиотиков было много гнойных воспалений, и Войно-Ясенецкий стал большим специалистом в их хирургическом лечении. Он писал научные статьи и стал известным ученым. Местные коммунистические власти относились к нему настороженно, но вынуждены были считаться с ним.
Однажды он уехал в дальний район, а когда вернулся домой, то застал жену в тяжелом состоянии: она была бледна, пульс едва прощупывался, а глаза смотрели на него с предсмертной тоской. Он понял, что у нее было внутреннее кровотечение от внематочной беременности, и сразу начал операцию – других хирургов вокруг не было. Если бы он вернулся раньше, то мог бы ее спасти. Но у нее была слишком большая потеря крови, и она умерла на операционном столе. Ей было тридцать семь лет.
Если бы жена умерла «под ножом» другого хирурга, он потерял бы только жену. Но на своей операции он потерял еще и веру в хирургию: ему казалось, что своей смертью жена доказала ему несостоятельность его увлечения хирургией. Она унесла свою любовь и любовь к его профессии. Разочарование в хирургии, крах всех его надежд был так силен, что привел его к отчаянию. А отчаяние часто приводит к Богу, к вере. Сразу после похорон он уехал в монастырь (кое-где они еще оставались) и постригся в монахи. Ему было сорок два года. Детей он оставил на воспитание бездетной медицинской сестре, с которой работал.
Его слава хирурга еще ходила по всей стране, а сам он уже только молился в келье далекого монастыря. Через семь лет его сделали иеромонахом с именем Лука. В 1930-е годы его монастырь был разогнан большевиками, а Лука отправлен в ссылку без срока в дальний уголок Сибири – в поселок Мымра. Ссылка не угнетала его, молитвы и служба Богу занимали все помыслы. Только чтобы как-то прожить, он устроился работать санитаром в маленькую больницу. Он мыл полы, прислуживал больным, таскал их на носилках, выносил за ними горшки, а иногда даже отвозил их в операционную. Там он помогал молодому хирургу надеть стерильный халат, завязывал на нем тесемки сзади и ничем не выражал заинтересованности в операциях.
Хирург знал фамилию своего санитара, знал, что он раньше был знаменитым хирургом. Но как атеист он ненавидел религию и не мог понять – почему хирург стал монахом. Кроме того, зная, что его санитар – бесправный ссыльный, боялся заговаривать с ним, чтобы его не заподозрили в сочувствии «врагу народа». А сам этот «враг» молился в своей каморке и был рад, что молодой доктор не дает ему поводов для соблазна разговаривать о хирургии.
В 1941 году случилось так, что в том поселке задержался один тяжелобольной – секретарь партии чуть ли не всей Сибири. Он был болен уже несколько дней, и его везли на самолете в Москву. С ним были сопровождавшие два агента безопасности и молодая женщина-доктор. Самолет сел там для дозаправки, но больному становилось все хуже и везти дальше было опасно для его здоровья. Больного привезли в больницу и попросили местного хирурга осмотреть его. После осмотра тому стало ясно, что у него гнойное воспаление в брюшной полости и его надо срочно оперировать. Но он боялся делать операцию такому ответственному больному: в случае плохого исхода его могли обвинить в смерти члена правительства, это будет стоить ему свободы и жизни.
Примеры обвинений и наказаний врачей за высокопоставленных больных были известны всем. С другой стороны, в случае смерти этого больного без операции его тоже могли обвинить: почему он не помог умирающему, не было ли это умышленно?
Он сказал сопровождающим:
– У меня в больнице работает санитаром один бывший знаменитый хирург, он может лучше меня сделать такую операцию.
Расчет был простой: если они уговорят или заставят Луку делать операцию, то ответственность с него будет переложена на того, а самому Луке во всех случаях грозит немногое – он и так ссыльный навечно.
Подивившись на неожиданное предложение, сопровождавшие вызвали Луку. Он был рядом – мыл пол в палате нового больного. Так и вошел к ним с ведром и тряпкой в руках.
– Садитесь, – вежливо заговорили они, – да ведро-то поставьте. У нас к вам просьба: осмотрите больного, которого мы привезли.
Лука коротко взглянул на хирурга, отвернувшегося к окну, и понял предшествовавший разговор. Для него это было первое искушение за много лет. Он перекрестился и пошел смотреть больного, прихватив ведро, чтобы не нарушать порядок.
– Эй, доктор, – окликнул хирурга один из сопровождавших, – понесите-ка ведро вместо профессора.
Забежав вперед, другой сопровождавший прошептал больному:
– Старик этот – не санитар, он был знаменитым хирургом… стал монахом… здесь в ссылке. Надо ему показаться. Потом с ним разберемся.
Больной, гроза и начальник над всей Сибирью с ее заключенными, согласился. Осмотрев его, Лука сказал:
– Надо вам делать операцию, доктор наш прав, – и вышел.
Сопровождавшие вышли за ним.
– Коллега, мы просим вас делать операцию, – сказал ему хирург.
– Какой же я вам коллега? Я только санитар. Я не имею права.
– Но ведь вы же были известным хирургом.
– То было давно. Я уже забыл, что знал.
Сопровождавший повысил голос:
– Давайте говорить откровенно: вы не хотите делать операцию? Значит, вы – саботажник!
Слово это было очень модно, оно пошло после одного из выступлений Сталина: не зная, за что наказывать миллионы невинных людей, их обвиняли в саботаже на работе.
– Я не саботажник, я работающий санитар. Я выполнил вашу просьбу, осмотрел больного, а для операции есть хирург с полными правами.
– Вам что – права нужны? Они все в наших руках, эти права.
– Не могу. А заставить вы меня не можете: вдруг я сделаю ошибку и больной умрет? Что тогда?
– Тогда я застрелю тебя, старик!
– Я не боюсь смерти, я человек верующий. Я предстану перед Господом с чистой душой.
Второй сопровождавший заговорил мягче:
– Вот вы человек верующий, а какая же это вера, если перед вами, можно сказать, душа гибнет и страждет, а вы помочь не хотите. Неужели вам это безразлично, батюшка?
Для Луки это было еще более глубокое искушение.
– Я буду молиться за него, – сказал он.
– Но ведь вы же не только священник, вы еще и доктор. Лучше сделайте операцию с молитвой. Ведь если Бог есть, он не простит, что вы не помогли душе страждущей.
– Душе, говорите? А крест на нем есть? Я что-то не заметил.
– Ну какой же на нем крест, он же большевик.
– Вот видите – креста нет. Какая же душа у коммуниста, не признающего душу?
– А если мы наденем на него крест, будете оперировать?
– Попробуйте, – ответил Лука и ушел к себе в каморку молиться – искушения были слишком велики.
Он чувствовал, что слаб, что во всякую минуту может нарушить клятву, данную над гробом жены, – никогда не брать скальпель в руки. Он считал себя виноватым в ее смерти, потому что любовь к хирургии затмила его любовь к ней: он не послушал ее и поехал работать в район вместо бегства за границу. То была гордыня его души, и он поклялся умершей жене Богом – усмирить гордыню и отказаться от хирургии навсегда.
Больному объяснили:
– Тот профессор знаменитый, санитар здешний, который монахом был, он согласен делать операцию, если вы крест на себя наденете.
– Да вы что, ополоумели, что ли? Да я же ведь этих попов сам, своими руками…
Но он вдруг ослаб, замолчал и впал в беспамятство. Нашли у какой-то старухи крест, надели на него и понесли в операционную.
Сопровождавшие вошли в каморку Луки.
– Ваше преосвященство, товарищ профессор, надели мы крест на него, как вы велели. Сделайте операцию, ради Бога. Помрет ведь без вашей помощи. Тогда всех нас прихлопнут, как собак паршивых.
– Сейчас я приду к вам, – проговорил он. – Во имя Отца, Сына и Святого духа…
Он не оперировал уже двенадцать лет, но технически операция не была трудна для него. Бог помог ему, а может быть, то, что все эти годы, молясь и отрекаясь от хирургии, он невольно для себя самого вспоминал детали операций, которые делал раньше. И получалось, что, несмотря на клятвы и молитвы, он все-таки оставался хирургом.
Потом ему пришлось долго выхаживать своего больного. Они даже сдружились, больной звал его «отец», хотя они были одного возраста. По его приказу сопровождавшие выхлопотали Луке освобождение. Когда пришло больному время уезжать, он сказал:
– Отец, вы свободны теперь, вот ваш паспорт. Вы можете делать, что хотите. Но я вас прошу остаться со мной. Для вас готова кафедра в медицинском институте. Никто вас не тронет, пока я жив. – И добавил: – Даже если вы захотите остаться священником.
Профессор Войно-Ясенецкий принял его предложение. Его наградили орденом Ленина. В 1944 году в Советском Союзе впервые после революции разрешили церковь, он стал епископом Ташкентским, потом переехал в Симферополь. Когда мы слушали его лекцию, на груди у него мирно умещались: слева – орден с Лениным, посредине – на кресте Христос, а справа – медаль со Сталиным. Умер он в 1961 году. Я навестил его могилу в 1975 году, когда ездил в Симферополь делать операции. Я думал о том, как велика была его любовь к хирургии. Пока я думал, подошла пара в свадебных нарядах. Оказалось, там это было традицией: молодожены приезжали на поклон к епископу Луке – на счастье.

Без религии
Бабушка Прасковья Васильевна, мать моей мамы, была глубоко верующая христианка. Я с раннего детства видел, как по утрам и вечерам она молилась, стоя на коленях перед иконой, висевшей в уголке нашей комнаты. Она соблюдала все церковные праздники, помнила дни святых, говела перед Пасхой и пекла куличи. Потом вместе с такими же старушками она стояла в длинной очереди в церковь, чтобы святить куличи. По случаю праздника все они покрывали головы белыми платочками и в руках держали одинаково завернутые в белую тряпочку куличи. Когда бабушка постарела, вставать после молитв с колен ей становилось все тяжелей, да и стоять в очереди тоже было нелегко. Поэтому я, мальчишкой лет еще до десяти, сопровождал ее. Москва до революции славилась тем, что в ней было сорок сороков церквей, но после сохранилось всего несколько. Войдя внутрь, я испытывал необычное ощущение: церковная служба, темные лики святых на иконах, золоченые иконостасы, запах стеариновых свечей и ладана из кадильницы, вместе с гнусавым пением попа в тяжелой рясе – все это вселяло в меня робость. Я побаивался, потому что знал из советской пропаганды, что быть верующим – это очень плохо и что никакого Бога нет.
Раз уж бабушка так привыкла с дореволюционных лет, то к этому у нас дома относились спокойно и с уважением, хотя сами родители мои совсем не были религиозными. Отец не соблюдал никаких еврейских обычаев и в синагоге никогда не бывал. Вообще о еврейской религии дома разговоров не велось. Образованные в советское время, евреи больших городов были ассимилированы с русской культурой и советскими традициями. К тому же если христианство властями осуждалось, то еврейская религия считалась просто преступлением. Посещение единственной в Москве синагоги могли приравнять к участию в движении сионизма. О сионизме никто ничего толком не знал, его упоминали как ругательство, без разъяснений, но считалось, что он чуть ли не равноценен фашизму. В синагогу ходили только неработающие старики, другие боялись или не интересовались.
Коммунисты запретили религию, как только захватили власть в октябре 1917 года. Когда они укрепили свою власть, то стали рушить церковные храмы, расстреливать и ссылать священников. Но искоренить в людях религиозные чувства властям все-таки не удалось.
Когда мне было одиннадцать лет, в 1941 году, началась война с гитлеровской Германией. В первый же день отца мобилизовали в армию. Он прощался с нами, и бабушка стала его крестить – для спасения от смерти. Я очень удивился, видя, как отец тихо и серьезно стоял, пока она шептала что-то про себя, потом попросил:
– Молись, молись за меня, чтобы я остался живым…
И моя мама тоже крестилась, чего я никогда раньше не видел.
С тех пор я понял две вещи: во-первых, люди скрывали глубоко запрятанные в них религиозные чувства; во-вторых, когда подступает реальная угроза горя, затаенная религиозность прорывается наружу, и люди обращаются к Богу (больше не к кому!).
И потом я всегда видел примеры того, как перемены в жизни делали людей то скрывающими свою религиозность, то проявляющими ее – в зависимости от ситуации.
Тяжелая война 1941–1945 годов была всенародным горем. Советская армия отступала, сдавала города и несла тяжелые потери. Люди были подавлены и деморализованы. Сталину с помощниками пришлось тяжело, они поняли, что для абсолютной поддержки народа должны дать ему духовную свободу для выражения чувств. И, вынужденно, они вернули людям право верить в Бога и издали официальное постановление, разрешающее религию. Я помню, что этот указ в газетах был встречен всеобщим подъемом. Правда, правительство взяло церковь под свой полный контроль, но хотя бы уже не считало религиозность преступлением. Впрочем, с коммунистическими идеями религиозная вера никак не сочеталась: коммунистов и комсомольцев за это исключали с позором, и их жизнь потом была сломана. Быть студентом института и открыто проявлять религиозность также было опасно – за это тоже исключали из института.
Тех, кто сдал вступительные экзамены в институт, посылали на медицинскую комиссию.
Один русский парень стоял перед доктором раздетый до пояса и с крестом на шее.
– Вы что – верующий? – спросил доктор.
– Да, я верую в Господа, – ответил тот, опустив глаза.
– Ну-ну… – неопределенно протянул доктор.
В медицинский институт парня не приняли, было написано, что он «не прошел по состоянию здоровья». Обескураженный, но настойчивый, он все же явился к началу занятий и сказал декану:
– Я вполне здоров. Какой же дефект моего здоровья мешает мне стать студентом?
Нашли его дело с записью: «грубые отклонения в психике, сказывающиеся в проявлении религиозности». Так его и не приняли.
Среди наших студентов никогда не велись разговоры о религии – выросши в атеистической среде, мы просто не придавали религии никакого значения. Зато очень многие были непомерно суеверны, особенно перед зачетами и экзаменами, и передавали друг другу сотни суеверных обычаев, «помогавших» сдаче. А от суеверия к вере – один шаг.
На одну из наших девушек кто-то донес, что она по воскресеньям ходит молиться в Елоховскую церковь, главный христианский собор. По заданию партийного комитета комсомольцы-активисты проследили за ней и действительно видели ее молящейся в церкви. Было устроено комсомольское собрание курса с отвлеченно звучавшей повесткой «О моральном облике советского студента». На нем ту девушку начали обвинять:
– Комсомолка, а ходишь молиться в церковь. Где твоя комсомольская мораль? Это позор!
Она вступила в диспут с обвинителями:
– Моя религиозность – это мое личное дело. Я никого не агитирую быть религиозным, но считаю неправильным, чтобы кто-то вмешивался в мою духовную жизнь. Я учусь хорошо, выполняю общественные поручения и смогу быть хорошим доктором. Остальное пусть никого не касается. И уже во всяком случае я считаю тайное выслеживание более грубым нарушением морали, чем веру в бога.
Как всегда, на комсомольском собрании все должны были открыто проголосовать «за» или «против» ее исключения из комсомола. Около трех четвертей сразу же подняли руки «за». Остальные помедлили с полминуты и тоже подняли руки. Был среди них и я. До чего же мне было стыдно перед самим собой! Я почти не знал ту девушку, но чувствовал, что она была права. Однако проголосовать «против» означало, что на следующем собрании станут так же разбирать и нас. Выходили мы с собрания молча и старались не смотреть друг другу в глаза. Тем более я старался не смотреть в ее сторону. Я испытывал гадливое чувство человека, совершившего преступление под нажимом.
Как раз в том году в Москве был собран Первый общий конклав представителей всех религий. В переполненной слухами Москве говорили, что невиданное это дело разрешил Сталин и сам проверял список участников. Когда-то в юности он был учеником духовной семинарии, но был из нее исключен в 1899 году, уже в возрасте двадцати лет. Именно это исключение направило его на путь профессионального революционера. Так что религии он был не совсем чужд и, очевидно, всю жизнь питал к ней ненависть.
Со всех республик съехались крупные служители культов и поселились в гостинице «Москва». Это были чудом сохранившиеся остатки громадной когда-то армии священников. Среди них был и епископ Лука, который в те дни читал нам лекцию.
Непривычные фигуры гостей на несколько дней заполнили собой улицы центра города. Странно было видеть густобородых епископов в рясах с крестами, группы магометанских мулл в тюрбанах и длинных халатах, католических ксендзов с высокими стоячими воротничками и даже раввинов с пейсами, в черных лапсердаках и с ермолками на голове.
Из Грузии приехал епископ Галактион, который когда-то учился в семинарии вместе со Сталиным. Теперь им обоим было под семьдесят лет, и с тех пор они не встречались. Сталин приказал:
– Привезите ко мне этого человека.
Охранники предупредили Галактиона, чтобы в определенный вечер он был готов. Конечно, то, что исходило от Сталина, было приказом, а не приглашением. Галактион волновался, но больше всего его мучило: как быть ему одетым – в рясу или в обычный костюм? Ряса могла показаться Сталину вызовом, а костюм был как бы изменой богу.
Когда за ним приехали, он был одет в костюм.
У Сталина в Кремле была небольшая трехкомнатная квартира, где он принимал гостей. По грузинской традиции он умел быть радушным хозяином и даже нередко спаивал гостей, хотя пьяных не любил. Грузинского епископа он принимал тепло и по-дружески, но напоить его пьяным не удалось – грузины умеют пить. Весь вечер Сталин посматривал на костюм гостя и улыбался в усы. Уже когда провожал его до дверей, то на пороге сказал ему, указывая пальцем вверх, в сторону бога:
– Его – не боишься.
Потом ткнул себя в грудь и добавил:
– Меня – боишься.
И он был прав: произвола сталинской власти все боялись больше, чем божьего гнева.

Жертва
Мой первый роман – любовь с Розой – разгорался, и я был настолько поглощен чувством, что запустил занятия. Пришлось досдавать зачеты и экзамены. Это на время отвлекало меня от нее. А когда я смог выровнять занятия, то почувствовал, что роман заходит в тупик. Я был по-прежнему влюблен, но она стала прохладней. Роза была куда опытней меня в любви, и я боялся, что именно моя неопытность не устраивает ее. Чувство неполноценности в любви – самое горькое. Я страдал. Была бы у нас возможность побольше оставаться вдвоем, я бы мог сильней отдаваться страсти!..
Но девушки из нашей группы, которые все про всех знали, дали мне понять разными намеками, что у Розы давно был другой любовник. Она на время с ним расставалась, но теперь снова сошлась. Тогда я стал испытывать первые в жизни муки ревности: неужели? Я приглядывался к ней, но прямо спросить не решался. А она не подавала вида.
Наших подруг по курсу можно было разделить на две группы: невинные девицы составляли большинство – то было время, когда девушки боялись вступать в связь до замужества, никакой «сексуальной революции» еще не было и в помине; опытных женщин, прошедших школу любви до поступления в институт, было всего несколько.
Среди них некоторые были ветеранами войны, возрастом лет под тридцать. Они казались нам, восемнадцатилетним, чуть ли не старухами. А они смотрели на нас, мальчишек, с насмешливым высокомерием – задирали нас, дразнили и поучали.
Одна из них была непохожа на других. Про нее говорили, что она была на войне снайпером, имела чин капитана и пять боевых наград за то, что убила тридцать четыре гитлеровца. Она никогда не носила военной одежды и своих наград, была постоянно одета в один и тот же строгий темно-синий костюм, старый, но аккуратный. И она никогда ни с кем из нас не разговаривала. Было в ее внешности и поведении что-то необычное и загадочное: чрезвычайно худая, миниатюрная, с еврейскими чертами лица – большими глазами и длинным носом, у нее были прекрасные темные волосы, подернутые редкой проседью. Она могла бы быть красивой, если бы на ее лице было хоть какое-то выражение. Но казалось, что оно было лишено мимики: она никогда не улыбалась, никогда не удивлялась и как будто совсем не радовалась жизни. Я видел ее лишь изредка в перерывах между занятиями, она всегда стояла в стороне от других и курила самые дешевые папиросы «гвоздики». Это говорило о ее бедности. Звали ее Марина Гофман.
Она привлекала мое внимание, но не как женщина, а как тоскующая фигура. Я издали к ней присматривался, а она вряд ли замечала мое существование. Хотя мы не сказали друг другу ни одного слова, я чувствовал, что ей нужна человеческая помощь. Только как к ней подступиться?
Однажды я рассказал о ней и о своих догадках отцу и просил его, как старого фронтовика, проявить к ней внимание. Я знал его качество – быть внимательным к людям и помогать.
– Дай ей номер моего телефона в Институте хирургии, я поговорю с ней и постараюсь что-нибудь для нее сделать.
В течение нескольких дней я, стесняясь первого разговора, пытался попасть в поле зрения Марины. Она курила в коридорах свои «гвоздики», и хотя я стоял к ней совсем близко, но смотрела она мимо меня – в никуда.
Я объяснил отцу, что мне неудобно ни с того ни с сего заводить с ней деловой разговор. Декан нашего факультета доцент Жухавицкий был его приятелем, они поговорили, и тот дал Марине телефон отца. Отец предложил ей работу – быть дежурной секретаршей директората по вечерам, отвечать на телефонные звонки. Работа была выгодная – с приличной зарплатой и возможностью читать учебники в перерыве между звонками. Марина согласилась, и через пару месяцев я увидел ее в новом костюме и курящей более дорогие папиросы «Беломорканал». Теперь я сам избегал ее, чтобы она не заподозрила моего участия в ее судьбе. Ее изолированность не пропала, но выглядеть она стала лучше.
Как-то вечером отец рассказал мне:
– У твоей протеже Марины совершенно необыкновенная судьба: вся ее семья – родители, младшие братья и сестры, бабушка, дяди, тетки и племянники – все погибли в войну в гитлеровских лагерях. И ее жених с семьей тоже погиб там. Они жили в Риге, и немцы захватили их в самом начале войны. Марина одна смогла уйти и спастись. Она вступила в Красную Армию, стала снайпером и убила тридцать четыре немца. Но она считает, что должна была убить еще троих, потому что гитлеровцы погубили тридцать семь ее родных и близких. Она надеется, что кто-то из них выжил, только остался за границей. По ее убеждению, трое должны были выжить, раз она не убила еще троих. Это как бы цифра ее судьбы. Может быть, в этой вере есть правда чувства.
В другой раз отец рассказал:
– А эта Марина действительно смелая женщина, недаром у нее столько боевых наград. Знаешь, разыскивая своих родных, она рассылает письма по всему миру, пишет во все еврейские организации и уже несколько раз ходила в израильское посольство. Все это небезопасно для нее. Я сказал ей об этом, но она ответила, что на фронте ничего не боялась и в мирной жизни тоже не побоится. – Помолчав, он добавил: – Красиво, конечно, сказано, но в нашей мирной жизни кроется много прозаических опасностей.
Он недоговорил – каких, мы оба понимали, о чем он недоговорил.
Еще раз он упомянул Марину некоторое время спустя:
– Я положил к нам в Институт на лечение Зускина, главного режиссера Еврейского театра, который сменил убитого Михоэлса. Я сказал Марине. У Зускина широкие связи, и она просила его помочь ей разыскать родных. Может, и найдет.
Вскоре после этого рассказа отца я заметил, что Марина перестала приходить на занятия. Я не придал этому значения, занятый своими любовными делами, – ревность и обида поглощали меня, хотя Роза продолжала украдкой прижиматься ко мне и делала вид, будто ничего не происходило. Но теперь я знал тайну о ее любовнике и по-мальчишески дулся.
Спустя некоторое время я спросил о Марине отца. Он был в подавленном настроении.
– Арестовали Марину, – сказал он.
– Как – арестовали?.. За что?
– Помнишь, я тебе говорил, что режиссер Зускин лег к нам на лечение? Ну вот, вечером пришли и забрали его прямо из палаты. А другие поднялись в дирекцию и забрали Марину. Спрашивали, кто положил Зускина и кто устроил Марину на работу. Это сделал я, но Марина им не сказала, а директор все взял на себя. Он русский, его не заподозрят в связях с еврейскими организациями.
Зускин и снайпер-герой Марина Гофман никогда не вернулись. Их расстреляли как членов еврейских организаций. Марина стала тридцать восьмой жертвой из своей семьи…

Как сгущалась атмосфера
Одной из самых популярных и любимых книг советской молодежи в 1930–1940 годах был героический роман Николая Островского «Как закалялась сталь». Вряд ли молодые люди теперь даже слышали о ней. А книга была написана очень хорошо и увлекательно – в ней образно и ярко рассказывалось, как формировались характеры молодых людей в послереволюционные годы. Вернее, как должны были бы формироваться эти характеры. Название книги полностью отражало ее содержание. Главный герой – Павка Корчагин – был симпатичный простой паренек из народа, горевший романтикой новых коммунистических убеждений и влюбленный в девушку из образованного состоятельного круга. Ей он всеми силами старался доказать правильность новой «закалки». Самым необычным в книге было то, что сам автор тоже был молодой человек из народа, и он был полностью парализованный и слепой. Болезнь была следствием многих травм, полученных в «закалке» борьбы за новую жизнь. Автор не мог ни писать, ни читать – он диктовал свою книгу другим. По сути, это был автобиографический роман, очень оптимистичный, несмотря на трагедию автора. Закончив его, он вскоре умер молодым.
Мы проходили эту книгу в школе, читали ее залпом, знали наизусть некоторые пассажи. Даже через полвека я цитирую по памяти: «Жизнь дается человеку один раз, и он должен прожить ее так, чтобы ему не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы». В это вкладывали большой смысл: нам внушали, что мы должны быть такими, как Павка. А кроме него, были еще и другие литературные герои-образцы. Вместе с собраниями и идеологическими постановлениями все это было настоящим «промыванием мозгов», и многие, чуть ли не все, этому поддавались. И я тоже – отчасти.
Но одно дело книжные примеры, другое – столкновение с окружающей действительностью. Мы учились, взрослели, увлекались разными разделами медицины и новыми идеями, мы влюблялись и разочаровывались. Но жизнь общества вокруг нас не давала нам таких примеров, как литературные герои. Мы читали, как закалялась сталь, а вокруг себя видели, как сгущалась атмосфера.
Непоявление Марины на занятиях не могло, конечно, пройти мимо студентов. Если вдруг пропадал студент – надо было разыскивать. Когда члены ее группы с тревогой обратились в деканат, им сказали, чтобы они «не беспокоились», что деканату известно, где она. Однако где – сказано не было. Если так говорило начальство, в те годы нетрудно было догадаться, о чем «не стоило беспокоиться». По всему институту шуршали слухи. Хотя большинство студентов не знали деталей ее жизни, но поговаривали, что за ней давно велась слежка специальным отделом государственной безопасности при институте.
Это называлось «Первый отдел». В каждом советском учреждении был такой отдел, все о нем знали и все говорили с опаской. У нас он помещался под сводами 2-й аудитории. Из холла второго этажа в него вела незаметная боковая дверь. Время от времени мы видели, как через ту дверь входил и выходил худощавый человек средних лет в неприметном сером костюме. Он имел привычку внимательно всматриваться в группы студентов в холле. Говорили, что это капитан Матвеев. Еще поговаривали, что иногда он приглашал туда студентов – только по одному и только поздно вечером, когда институт пустел. Считали, что так он вербовал осведомителей – «стукачей». К аресту Марины он должен был иметь прямое отношение.
Вскоре по всей Москве стали ходить слухи об аресте группы молодых студентов из университета и гуманитарных институтов. Основная достоверная деталь была в том, что они собирались по вечерам в одном из домов на улице Арбат, на квартире девушки по имени Нина Ермакова. Казалось бы – что в этом особенного? Молодежные компании всегда собираются вместе. А то, что это было на квартире одной из девушек, так редко у кого были условия, чтобы можно было собираться, – за это не арестовывают. Но по новым слухам выявлялось, что их обвиняли в организации покушения на… Сталина. Его бронированная машина «Паккард» (подарок американского президента Рузвельта) часто с эскортом других машин проезжала по Арбату – это был его путь в Кремль из загородной дачи на Можайском шоссе. По этой же дороге ездили и другие члены правительства. Поэтому весь тот путь люди называли «правительственное шоссе». Арбат был узкой улицей с высокими старыми домами по обеим сторонам. Это напоминало ущелье в горах. А ущелье – место опасное. Все москвичи знали, что там всегда топталось много переодетых агентов госбезопасности, они следили за всеми и знали всех жителей тех домов. Кто-нибудь донес на Нину и ее гостей. Но даже окна ее квартиры выходили в колодец внутреннего двора, улица из них не просматривалась.
Конечно, подозрение было не только необоснованное, а просто идиотское. Оно показывало, какая атмосфера подозрений и слежки была тогда вокруг всех людей. Обвинение тех ребят в преступных замыслах было грубо сфабрикованным. Но на закрытом суде «тройка» чекистов приговорила к смертной казни всех из той компании, троих расстреляли, а остальным заменили казнь на десять лет заключения (а «десять лет» тогда обычно становились пожизненными).
Много деталей из той трагической эпопеи я узнал через двадцать лет, когда судьба свела меня с самой Ниной Ермаковой (она стала женой нобелевского лауреата академика Виталия Гинзбурга), и от других «преступников» – моих приятелей и соседей Миши Кудинова, Кости Богатырева и Володи Володина, которые стали писателями.
Мои родители тоже чувствовали, как сгущалась атмосфера вокруг них. Однажды, придя домой за полночь, я не застал их дома. Не очень пораженный, я стал стелить свою импровизированную постель из трех чемоданов. Но не было моего любимого небольшого чемодана из крокодиловой кожи, который я ставил себе под голову. В нем я хранил свои юношеские реликвии: один настоящий револьвер, хотя и со сломанным боевиком, так что стрелять из него было нельзя (я выменял его на что-то, когда мне было шестнадцать лет, а потом забыл про него). Был в чемодане и старинный кавказский кинжал из настоящего дамасского булата в серебряных ножнах – семейная реликвия от моего деда – терского казака. Я рассердился на родителей: зачем взяли чемодан с моими вещами? Все дети эгоистичны по отношению к родителям, особенно в возрасте от пятнадцати до двадцати. И я не был исключением. А мог бы быть внимательнее к ним.
Родители вернулись после часа ночи, с моим чемоданом. Я спросонья ворчливо просил их вернуть его мне, поставил под голову и снова заснул. Проснулся я от того, что родители приглушенно шептались у себя за занавеской. Я вспомнил странный эпизод вчерашней ночи, подсел на край их постели, и они мне все рассказали. Оказывается, родители были уверены, что отца могут арестовать, и решили избавиться от вещей, которые могли скомпрометировать их при обыске. Ночью они вышли со свертками и выбросили мои и другие вещи, включая фотографии и письма своих друзей, которые уже были арестованы. Еще они выбросили старинный японский самурайский меч, который отец привез после войны с Японией, – тоже холодное оружие.
От этого рассказа и от вида вздыхающего отца я ощутил неприятный холодок страха в спине. Со всей глубиной передались мне предчувствия родителей, я ясно увидел беспомощную неуверенность в будущем всех нас: если отца арестуют, выживет ли он?
Да ведь и нас с мамой тоже не оставят в покое, мы превратимся в гонимую и унижаемую семью «врага народа». Это случалось с миллионами семей, включая наших знакомых, это стало рядовым явлением жизни советского общества, начиная с кампании массовых арестов в 1937–1938 годах. Но вот прошло более десяти лет, народ выиграл такую жестокую войну. И мой отец ее выиграл – почему же теперь?! Отец сказал:
– Надо быть готовым ко всему. Собери мне, лапа (так он звал маму), две пары белья, полотенце, носки, рубашку и кашне на случай, если они придут. Они ведь дают всего пятнадцать минут на сборы.
Я вытащил мой чемодан из «кровати»:
– Сложите вещи в этот чемодан. Я хочу, чтобы в том случае… я хочу, чтобы мой чемодан был с тобой.
Отец притянул мою голову и поцеловал:
– Спасибо, сынок. Чемодан-то слишком хорош для лагеря, они его отнимут. А может быть, и не отнимут…
Я был расстроен и растроган. В то утро я перестал быть эгоистом по отношению к своим родителям: я повзрослел и поумнел, поняв, как сгущалась атмосфера.

Внутренняя атмосфера и связь с международной политикой
Мне, студенту-юнцу, занятому своими делами, нелегко было представить себе картину и понять связи внутреннего террора с международной политикой. Теперь, через пятьдесят лет, я вспоминаю и описываю здесь жизнь московского общества того периода. За полвека накопилось много неизвестных тогда сведений и собралось достаточно данных для объективного понимания времени. И к тому же я, как свидетель, сохранил память о его живом восприятии. Поэтому то время вырисовывается перед мной и шире, и ярче. Лев Толстой считал, что верную трактовку исторических событий можно давать не ранее, чем через пятьдесят лет – когда они достаточно отдалены для беспристрастной оценки, но еще сохранились их живые свидетели (поэтому он начал писать исторический роман «Война и мир» через полвека после событий войны России с Францией 1812 года).
Большинство арестов, о которых мы узнавали, происходило после того, как в мае 1948 года было сформировано новое государство Израиль. Само это событие имело громадное международное значение: после двух тысяч лет изгнания еврейский народ получал обратно свою историческую родину. По указанию Сталина советский делегат при ООН Андрей Громыко голосовал за образование Израиля. Но Сталин поддержал это не для восстановления исторической справедливости, а из-за участия в политических интригах против Англии. Официальные сообщения об Израиле были скудными, но московская еврейская интеллигенция тайно ликовала. Показывать свою радость открыто люди боялись – все советское общество было опутано слежкой агентов и завербованных осведомителей.
Именно после признания Израиля произошло убийство Михоэлса и были арестованы члены еврейского антифашистского комитета – за то, что они посмели просить у Сталина создания Еврейской автономной области в Крыму (он выслал оттуда коренных жителей, татар, за одну ночь в 1944 году). И начались кампания против «космополитов безродных», увольнения и аресты евреев-интеллигентов после сформирования Израиля. Террор происходил по всей стране, но в Москве он выступал более явно – в столице было больше интеллигенции и бюрократии.
Однажды моя мама пришла домой очень взволнованная: она узнала, что арестована жена Молотова Полина Жемчужная. По большому секрету ей сказала об этом близкая подруга Полины. Как – жена самого Молотова?! Он десятилетиями был вторым лицом после Сталина, его заместителем и министром иностранных дел. На всех площадях и в газетах портреты Молотова помещались рядом со Сталиным. И сама Жемчужная тоже была видным работником партии, одно время – министром. Но она была еврейка. Многие советские руководители в 1920-е годы женились на еврейках: председатель Президума Калинин, и маршал Ворошилов, и страшный «министр террора» 1937 года Ежов. Говорили, что их жен тоже приходили арестовать, но мужья отстояли их с наганами в руках. Что случилось с Молотовой-Жемчужной?
Незадолго до того в Москву прибыла посол Израиля мадам Голда Меир. Евреи Москвы тихо и радостно передавали друг другу:
– О! Из Израиля первая женщина-посол…
– Она говорит по-русски…
– Конечно, она же родилась в старой России, а потом уехала в Палестину…
В честь нового посла был устроен прием в старом и довольно обветшалом одноэтажном особняке посольства Израиля, в переулке Арбата. Приехала туда с мужем-министром и Полина Жемчужная. Беседуя с госпожой Голдой Меир, она сказала:
– Я тоже дочь еврейского народа.
«Стукачи» были на всех уровнях, даже вокруг Молотова. Кто-то из его охраны или заместителей донес это Сталину. А для него этого признания иностранному послу было достаточно, чтобы приказать ее арестовать и сослать в лагерь «на общих основаниях» (вернувшись оттуда через четыре года, сама Жемчужная рассказывала знакомым, как она работала при кухне, чистя картошку). Нечего и говорить, как этот арест был воспринят запуганной интеллигенцией: ничего не понимая, все боялись – к чему это ведет?
Но живое восприятие тех лет говорило нам, что если атмосфера внутри страны все сгущалась, то международная атмосфера вокруг нас все накалялась. Сталин вел явную политику расширения и военного усиления лагеря коммунизма.
После войны Советский Союз за его силу и за избавление мира от фашизма обрел в разных странах много сторонников. Во Франции и Италии были очень мощные коммунистические партии, они входили в состав правительств. Советские шпионы под руководством генерала Судоплатова сумели выкрасть у американцев секрет атомной бомбы (об этом он сам написал в воспоминаниях тоже почти через пятьдесят лет). Была создана советская бомба, и это было воспринято Западом как угроза миру. В ответ на это Америка осуществляла план министра Маршалла – создание цепи военных баз вокруг Союза. Самый проницательный Уинстон Черчилль определил тот период как начало «железного занавеса», которым Советский Союз отделил себя от остального мира, продолжая проводить репрессии внутри страны.
Почти каждый месяц мы читали, как на международной арене меняли руководителей прикарманенных Сталиным стран Восточной Европы: в Германии, Чехословакии, Польше, Венгрии, Румынии, Болгарии и Албании была поставлена покорная Сталину клика «своих людей». К этому их готовили в политической иммиграции в Москве. Мы знали их имена: болгарин Георгий Димитров, немец Вильгельм Пик, чех Клемент Готвальд, венгр Матьяш Ракоши, румын Петру Гроза, албанец Энвер Ходжа. Иногда для смены власти в тех странах провоцировали суды. Так было с процессом еврея Сланского – первого секретаря Компартии Чехословакии. Его приговорили к расстрелу «за измену», а на самом деле – за ослушание Сталина. Этим было показано всем – ослушание опасно.
Единственным бессменным руководителем оставался югославский маршал Иосип Тито, руководитель сопротивления немцам во время войны. Его называли «верным другом Советского Союза и лично товарища Сталина». Тито часто бывал в Москве и более других был связан со Сталиным. Когда-то, в 1920-е годы, он служил в Красной Армии, в кавалерии Буденного, и хорошо говорил по-русски. В свои приезды он открыто появлялся в московских театрах, многие знали, что он был большой «ходок по бабам». Хотя у него была красавица жена Йованка, но, по слухам, в Москве он завел любовницу – красивую актрису театра Ленинского комсомола Окуневскую. Ему все было можно.
И вдруг… утром я ехал на трамвае в институт и увидел на плакатном стенде крупную, во весь стенд, карикатуру – Тито с искаженным разбойничьим выражением лица и с окровавленным топором в руках – и крупными буквами подпись: «Кровавый палач югославского народа!» Ни я и никто не могли себе поверить. В институте говорили:
– Ты слышал?., ты видел?., ты знаешь?..
С того дня карикатуры на Тито появлялись во всех газетах чуть ли не ежедневно и печатались статьи с его «разоблачением». А за что – было непонятно. По инструкциям партийных организаций его поносили на всех собраниях. А за что – сами не знали. Никакой ясности в той внезапной перемене не было. Прокатился слух, что исчезла из театра актриса Окуневская (как исчезли Марина Гофман и жена Молотова). Ее сослали в лагерь «за преступную связь с врагом Советского Союза».
Но все-таки как из верного друга Тито в одну ночь превратился в самого злого врага? Даже для не очень проницательных умов было очевидно, что Тито чем-то не угодил Сталину, в чем-то ослушался его приказов или посмел возразить «великому учителю и другу всех народов». Нам, людям приученным к полному поклонению Сталину, нелегко было это осознать и переварить. Много лет спустя было объяснено, что Сталин собирался организовать в Югославии мощную военную базу – он хотел угрожать Европе с юга. Это входило в его планы распространения коммунизма. Балканы всегда были «уязвимым подбрюшием Европы» (выражение Черчилля). Но Тито отказался держать на своей территории Советскую армию: это поставило бы его самого в шаткое и подчиненное положение. У Тито был свой взгляд на построение коммунизма. Как, свой взгляд? Не такой, как у «великого учителя»? Говорили, что готовилась попытка убить Тито, но она не удалась. Тогда его и окрестили «палачом народа». Но после размолвки со Сталиным народы Югославии долго и успешно процветали под руководством Тито, потому что он вел политику сближения с капиталистическими странами. А советские люди за «железным занавесом» страдали от недостатка во всем.
1 октября 1949 года нас, студентов и преподавателей, неожиданно и срочно оторвали от занятий и велели идти на политическое собрание. Мы не спрашивали зачем – живя под диктатом коммунистов, мы привыкли к таким указкам. Секретарь партийного комитета Добрынина взволнованно-радостным голосом объявила, что образовалось новое государство – Китайская Народная Республика, и во главе него – коммунист Мао Цзэдун. О Китае мы не думали и не знали почти ничего, о Мао знали и того меньше. По указке и привычке мы похлопали в ладоши с умеренным энтузиазмом и вернулись в свои лаборатории. Некоторые из евреев перешептывались:

Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/book/vladimir-golyahovskiy/put-hirurga-polveka-v-sssr-42893520/chitat-onlayn/) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Путь хирурга. Полвека в СССР
Путь хирурга. Полвека в СССР
'