Читать онлайн книгу «Небеса в единственном числе» автора Михаил Блехман

Небеса в единственном числе
Михаил Блехман
Роман Михаила Блехмана – о нескольких эпохах и странах. Он навеян повестью Хулио Кортасара "Другое небо". Главные герои "Небес" ищут и находят для себя это "второе небо", под которым им уютнее, чем под "главным". Роман написан от лица юной девушки, позже – молодой женщины. Она, как и её ближайшие подруги и семья, показаны в "застойную" эпоху и во времена "Перестройки". Параллельно мы попадаем в Англию викторианских времён и в Россию времён столыпинских. Вот что пишет об этой книге известный литературовед и поэт Алексей Филимонов: "Роман чудесный! В современной прозе принято показывать людей советского времени куда более плоскими и недалекими. Да в общем-то почти все писатели шестидесятники этим печально прославились: тоже изображали плакатных людей, пусть и с обратным знаком. В этой книге очень много тихих, тонких ходов, и они бесподобны – в игре языка, контрапунктах мысли, в интонации".

Михаил Блехман
Небеса в единственном числе

Другое небо
    Хулио Кортасар
Легче камень поднять,
Чем имя твоё повторить
    Осип Мандельштам
К простоте возвращаться – зачем?
Зачем – я знаю, положим.
Но дано возвращаться не всем.
Такие, как я, не можем.
    Зинаида Гиппиус
Когда мне хочется почитать хорошую книгу, я пишу роман.
    Бенжамин Дизраэли
Отойди от человека глупого, у которого ты не замечаешь разумных уст.
    Притчи Соломона
Р i ч а р д:
Не думаю, щоб хто ii купив.
М а к Г а р д i:
А нащо ж се ви робити ii?
Р i ч а р д:
Сказати правду, сам не знаю нащо.
    Леся Украiнка
Прохладно и отстранённо дует время.
Незаметно, украдкой… Вкрадчиво, по-пластунски…
…Проползало будущее время, не задерживаясь в настоящем, становясь прошедшим.
По сути, пятнадцать страниц о смысле её жизни.
Да, вроде бы так.
Она поправила на груди мамин немножко поцарапанный значок международного фестиваля, закрыла на время в сотый раз перечитанную книгу в красном переплёте и задала своему старому приятелю, с которым так и не довелось повстречаться, вполне ожидаемый вопрос:
– Значит, ты знал обо мне?
Спросила в прошедшем времени, хотя речь, разумеется, должна была идти о будущем, когда всё и произойдёт.
Нестарый старый знакомый затянулся очередной «Голуаз» и вроде бы ответил:
– В прошедшем времени больше определённости, в этом его прелесть.
Он, кажется, пытался спровоцировать её на возражение.
– В будущем больше неопределённости, в этом его прелесть, – поддалась она, почти цитируя другого писателя, не менее любимого, хотя иначе. Вот вам и ответ на риторический вопрос, можно ли любить двоих.
Он побарабанил пальцами по пачке, рисунок на которой чуть-чуть напоминал её значок, и проговорил:
– Почему я пишу о твоём будущем в прошедшем для тебя и для меня времени? Не потому ли, что это будущее никогда уже не будет моим настоящим?.. Понимаешь, откуда взяться прошлому без будущего? Если зачеркнуть будущее, оно не сможет стать прошлым. Зачёркнутое не станет ничем.
– Я не буду зачёркивать, – пообещала она – ему и себе, и снова открыла сотни раз перечитанную и всё ещё недочитанную книгу в красном переплёте с непонятным рисунком посередине обложки.
И всё же подумала, что бывает будущее, которого не будет, потому что всё оно у человека уже было. И бывает такое, которого не будет потому, что настоящее, непрошенно и неизбежно, становится прошлым и в будущее не превращается. Да, именно так: если у будущего не было настоящего, то и будущего не будет.
И ещё подумала, что множественного числа ни у какого у будущего нет.
А всё, что у него есть, – это настоящее, которое удалось уберечь от превращения в прошлое.

1
Тяжёлая, как всегда, университетская дверь чуть было не хлопнула меня по одному месту.
«Хорошо, что «не», – в меру испугалась я.
«Хорошо, что только по одному», – улыбнулась я сама себе.
Домой идти хотелось, но не хотелось спешить.
– Привет, Анюта!
Вадик ждал меня у выхода с букетом. С букетиком, выглядевшим вполне как букет.
– Вот, это тебе, имени тебя.
Я где-то читала это сравнение, – или правильнее сказать «метафору»?
Улыбнулась ему:
– Глаза у меня подкачали. Наверно, синие были бы в самый раз, но у родителей получились только карие.
Вадик рассмеялся:
– Твои родители молодцы. Что бы они ни запланировали изначально, у них всё равно получилось ещё лучше задуманного.
У его жены глаза больше соответствовали букету, который он подарил мне, он как-то рассказывал. Её звали Таней, а к этому имени лучше всего подходит именно синий цвет. «Именно к имени»…
Я понюхала букетик-букет, но анютины глазки ведь не пахнут. Мы пошли через почти бесконечную площадь куда глаза глядят, у меня было бесконечно же много времени, можно было думать о чём хочется.
Мы шли, расстояние не было пионерским. Но оно было.
«Неужели меня приняли в штат? – снова подумала я. – Впрочем, я ведь всегда была круглой отличницей».
– Я прошёлся от вокзала пешком. Когда едешь в трамвае, время плетётся вместе с ним и спотыкается на стыках, а когда идёшь и несёшь анютины глазки, оно не подводит. Успевает за тобой. Вернее, за мной, конечно.
«В школе, правда, самую чуточку не хватило до золотой медали: написала «большевицкий».
– Как по-твоему, Вадик, я очень круглая?
Мы рассмеялись, как зрители на КВНе или капустнике.
Он не обнял меня: расстояние, как всегда, было.
Разве что мысленно – и я почувствовала.
«Это самый молодой кандидат наук в истории нашей кафедры, – торжественно объявил Валерий Викторович. – Совсем недавно вышла из комсомольского возраста – и нате вам!»
Теперь можно носить на сердце тот значок, который ему – сердцу, конечно, а не Валерию Викторовичу, – милее.
Почему-то сдуру показалось, что тогда хлопнула не дверь, а Валерий Викторович. Можно подумать, что он кого-нибудь вот так когда-нибудь хлопал. Разве что кому-нибудь.
– В поезде было пусто, – Вадик улыбнулся невесело. – Без тебя иначе не бывает. Зато я сочинял пьесу.
Ранним утром в купе – празднично одиноко, пусть там и есть ещё кто-то. Празднично и тихо. Всё, что не тишина, – шум. А ранним утром в купе тихо и солнечно. Шум остался в закончившемся вчера, растворился в пролившемся сквозь уже раздвинутые занавесочки солнечном свете. Этим светом умываешься, смывая с лица общественную воду, вовсе не похожую на туалетную, хотя раз она в туалете, то, значит, туалетная? Его пьёшь, запивая чай. Я бросила в стакан оба кусочка сахара, который проводница принесла в крохотной пачечке с нарисованным поездом. Его вдыхаешь глубже, чем застывший, застоявшийся за ночь вагонный воздух. Нет, не так: им дышишь вместо вагонного воздуха.
Старинные, но не стареющие каменные бабы возле исторического музея видели вдали что-то, видимое только им.
– Знаешь, а ведь они смотрят туда же, куда истуканы на Острове Пасхи, – сказал Вадик.
Я снова вышла из поезда, кажется, забыв поблагодарить проводницу… Нет, в этот раз не забуду.
– Те глазеют куда-то поверх барьеров, а эти – перед собой. Мне те, пасхальные, нравятся больше.
Он снова не обнял меня – по-прежнему из-за расстояния. Оно увеличивалось, когда он приезжал.
– Как Надя? – спросила я, переходя через пути по деревянному настилу. – Этот вопрос был самым важным.
Он улыбнулся:
– Придётся опять вести её в цирк. Не поймём, чем ей так понравились клоуны: ради клоунов она готова перетерпеть жонглёров и эквилибристов. Ужасно боится, чтобы у них что-нибудь не упало или чтобы они сами, не дай Бог, не упали, – только бы дождаться этих неуклюжих субъектов с красными носами и такими же неуклюжими шутками. Мы надеемся, что чувство юмора у неё с возрастом изменится.
Больше всего любишь тех, кого нет, и то, чего нет. Я смотрела и смотрела на долгожданное море. Оно было в нескольких шагах от вокзала – голубое, зелёное, серое, бирюзовое, разное – и совсем не чёрное.
Нет, серый цвет мне не подходит, это цвет мыши, а мышей я боюсь даже больше, чем шторма.
Если бы я это сказала, Вадик скорее всего покачал бы головой и возразил:
«В мыши отталкивает не цвет, а суть».
Я бы согласилась.
– Когда ваш очередной капустник?
Мы перешли дорогу и пошли мимо парка и памятника.
Я махнула рукой:
– Временно приказал долго жить – без Светки сложновато. Зато мы с Римкой решили выпускать журнал. Ну, и со Светкой, конечно, она у нас будет зарубежным автором.
Он не удивился и не нарушил расстояния.
– Молодцы, снова готов участвовать. А деньги где возьмёте?
Чайки перекрикивались, перекрикивая прибой, такой же прилежный, какой была его хозяйка-гостья в школе.
– Деньги не нужны. Он у нас в одном экземпляре на каждого автора.
Которая много, уже много лет назад, как ни старалась, написала «ц» вместо «стс».
– Первый номер выходит на той неделе. Я тебе дам почитать. А дальше – снова присоединяйся.
На площади перед вокзалом продавали чебуреки – в такую жару. Надо будет прийти сюда зимой.
Больше всего хотелось мороженого. Нет, не больше – а только мороженого, больше ничего. Желательно – фруктового в шоколаде.
– Смотри, наш снова не занят! – обрадовался Вадик.
Один человек – это тоже толпа, если этот человек – не ты сам. Хорошо, что столик действительно не был занят.
Небо казалось мне огромной счастливой каёмкой, растёкшейся по своему бескрайнему блюдечку. И запах чебуреков исчез – вместо них неназойливо пахли шарики мороженого: голубой – прибоем и каёмкой, жёлтый – утренним пляжем, ещё не тронутым морской водой, или давным-давно утерянной монеткой; белый – сравнение со снегом было бы таким же банальным, как с чистым листом, если бы чистый лист был и вправду белым. Но ведь лист, на котором ничего не написано, – бесцветный, что в нём белого?
«Ты согласен?»
Вадик улыбнулся мне. Он никогда не был толпой.
Я знала, что нужно идти домой, и домой хотелось. Но не хотелось – сильнее. Сильнее всего хотелось в детский садик, забрать Даню и идти с ним не спеша, отвечая на все его «почему». Надеюсь, бесконечные. И рассказывать ему об английской кошке, поехавшей в Лондон, чтобы посмотреть на королеву, а вместо этого загнавшую под стул перепуганную до кончика хвоста мышку.
– Сегодня на площади вдруг услышал «Миледи д’Арбанвиль».
– Не может быть! Разве её кто-нибудь знает, кроме нас?
Он отставил мороженое, чтобы рассказать.
– Иду к тебе и вдруг вижу: парень поёт и играет на обычной гитаре, совсем даже не электрической. Поёт почти как Кэт Стивенс, даже лучше, если можно. Произношение – совершенно британское, никакого Манхэттена, не говоря уже о Бронксе. Я дослушал до конца, пару человек бросили монетки ему в саквояж. Интересно, Кэту Стивенсу бросали?
Я отодвинула мороженое и начала нашу игру:
– Медсестра была француженкой. Её родители – дворяне в пятом или десятом поколении, отсюда буква «Д». Правда, её пра-пра- бабушки и дедушки давным-давно обеднели, ещё при Людовике XIV, поэтому «д» стало маленьким, на первый взгляд почти незаметным. Но только на первый – потому что те, кто первым взглядом не ограничивается, видели, что она заслуживает самого большого «Д»… Она его выходила, и он хотел посвятить ей весёлую песню – что-то в стиле рок-н-ролл – «Круглые сутки», или, как говорят не лучшие мои студенты, «Вокруг часов», но она заразилась от кого-то из больных, и песня получилась грустной…
Доев растаявшее мороженое, Вадик продолжил мой рассказ.
– Они вышли из «Красной Мельницы» на улицу Пигаль. Улица была грязная и потому грустная, как песня в твоём рассказе, но они этого не замечали, как не замечаешь других столиков, если твой не занят. Просто поднялись на Монмартр – по-моему, в то кафе, в которое зашли молодые люди из «Автобуса», – оно как раз там. Её звали Анн – фактически как тебя. Она была канадкой, работала в бюро путешествий. Они заказали горячий шоколад – или, говоря менее романтично, какао… Нет, в Париже это действительно горячий шоколад. Он распечатал пачку сигарет, рисунком немного похожую на твой значок. Анн взяла его за руку и сказала:
«Кэт, мне нужно лететь домой. Начальство прислало телеграмму: у нас бизнес пошёл вверх, Софи и Пэгги не справляются, им срочно нужна помощь».
Кэт затянулся и ответил:
«Домой» – в этом всё дело. «Домой» – значит от меня, а не ко мне»…
Софи ей потом рассказала, что слышала по радио новую песню Кэта – о том, что миледи д’Арбанвиль умерла. И когда Анн шла домой с работы, целая толпа народа смотрела на неё, как на мёртвую. А может, толпа её просто не замечала, потому что были события намного важнее – например, победа в Кубке Стэнли».
– Мне пора, – вздохнула я, переходя через привокзальную площадь мимо чебуреков. – Когда у тебя поезд?
– Я тебя провожу, – сказал он на пути к моей трамвайной остановке…
Трамвай спешно приехал: Даня, конечно, уже заждался.
Было ещё не темно и уже не светло – моё любимое время. Из-под туч вытекло варенье, кажется, малиновое. Буду знать, чем лечить горло, если заболит или если сорву голос, объясняя первому курсу сослагательное наклонение. Для Дани у меня варенье в специальной баночке, на небе такого нет.
Трамвай с номером отличника – точнее говоря, отличницы, вёз меня к Дане. Талон оказался счастливым, даже было жаль его компостировать.
Я села у окна, а значит – вышла из поезда и пошла через привокзальную площадь, мимо продавщицы чебуреков, потом мимо санаториев, потом кинотеатра – к моему дому, в котором было прохладно, несмотря на жару. Туда, где ходики тикают – будто колёса трамвая-поезда стучат на стыках, увозя меня в город с загадочно красивым женским именем.
Чем любимее город, тем меньшего в нём своего, чужого тебе, – и тем больше созданного тобой. А в самых нелюбимых – твоего ничего нет. Ты не приложила к нему руку, мамин значок не подходит к его улицам, не умеющим пахнуть сухими листьями, и песню о миледи д’Арбанвиль там не услышишь, сколько ни прислушивайся. Зато в любимом городе прислушиваться не нужно, всё слышно само собой.
Здесь мы когда-то играли в «Автобус». Впрочем, игра в тот раз была в одни ворота: у меня интерпретации не было, она была только у него. В том автобусе были мы с ним: сначала я одна, потом зашёл Вадик. Всё просто: пришёл к нам, не позвонив и не купив цветов. Саша сказал, что я ушла на работу, хотя сегодня воскресенье, и он сел в первый попавшийся автобус – хорошо, что без цветов. Я сидела у выхода, в лодке с послушными, как две нелёгкие пушинки, вёслами, и люди, иногда, со всплесками, проплывающие мимо, казались удивительно не такими, как когда ты – среди них, и медузы были отстранённо безопасны.
В автобусе было несколько человек, все с траурными цветами. Люди мешали плыть нашей лодке, осуждающе и пристально смотрели на нас, ведь у нас единственных не было цветов. Если у тебя нет чего-то, что есть у всех, то это так же плохо, как если у тебя есть то, чего ни у кого другого нет. Мы с Вадиком рассмеялись пришедшему нам в головы афоризму и поспешили от них в кафе – чуть выше улицы Пигаль.
А расстояние никуда не делось, даже не сократилось. И люди изредка всё проплывали и проплывали.


Небо было ясным, как ответ на непростой вопрос.
Поезд подкатил, попыхивая, словно великий сыщик трубкой. Я неторопливо поспешил в вагон. Вернуться домой хотелось, но – не торопясь. Интересно, в этом СВ полки – рядом или одна над другой? Хотя какая разница, когда едешь один.
Через несколько дней лето покатится перекати-полем – попробуй останови. Положи, как советовал герой из моей любимой книги, каждый день на музыку, преврати свои дни в сонеты. Конфетная метафора, но Ане почему-то нравится. Дням нет до тебя дела, нет дела до твоей.
– Билетики приготовили.
музыки. Поезд отстукивает привычный ритм, и где-то Кэт Стивенс подпевает ему.
– Чай брать будете?
о том, что не надо бы уезжать, но если хочешь уехать – разве я смогу остановить тебя? Только будь осторожна и не слишком доверчива… Перевод, конечно, тот ещё, у Ани получилось бы намного лучше. В следующий раз обсужу с ней – Нет, я ездил в гости.
обязательно. «Дикий мир» – ну что это за перевод? Переводить в лоб – это приём не переводчика, а наёмного убийцы, в этот лоб стреляющего.
Жаль, что рядом: всё-таки разница есть.

2
Даня заждался, хотя я, как обычно, была в числе первых.
– Ребёнок замечательный, – сказала, улыбаясь, Фаня Шулимовна. Она хвалила всех, но от этого не было менее приятно. – Спал почти два часа, и победил в соревновании кто быстрее покушает.
– Сегодня были котлеты с макаронами, – пояснил Даня.
– Это правда, – подтвердила Фаня Шулимовна. – Когда у нас молочный суп, Даня обычно занимает последнее место, вы же знаете.
– И когда манная каша, – поморщился Даня.
Я знала, но повторение в не меньшей степени мать учения, чем я – Данина.
Мы шли по улице, пахнущей сухими листьями, акустической гитары не было слышно, чебуреками не пахло, и до вокзала, от которого поезд отправлялся в далёкий морской город, было неизмеримо далеко, потому что об этом не думалось.
Мы с Даней повторили английскую считалку о девочке с завитком на лбу: когда она была хорошей, она была очень-очень хорошей, зато когда плохой – тогда просто ужасной.
– Мама, я сегодня нашёл медаль! – сказал Даня.
Я вставила что-то неважное.
– Она такая серебряная, на ней винтовка и сабля вот так, – он скрестил руки, – и написано «СССР» красными буквами. И ещё что-то написано, я не понял.
– Покажи, я прочитаю, – предложила я.
Даня вздохнул:
– Пришлось отдать Фане Шулимовне. Она говорит, может, кто-то пришёл за ребёнком и потерял.
– Наверно, – вздохнула я вместе с ним. – Жаль, хотелось бы посмотреть… Я люблю медали и монеты, особенно старинные.
– А ты не знаешь, как она называется?
Я покачала головой:
– У нас в медалях разбирается папа, он же историк.
Даня вспомнил:
– Мне Вовка ни с того ни с сего сказал: «Скажи Пенин!». Я ему сказал «Пенин», а он говорит: «Твой папа – Ленин!».
– Здорово! – сказала я. Снова убедилась в том, что до некоторых родителей новые веяния пока не додули. – У вас в садике не соскучишься. Не то что у нас в университете.
– А что тебе там, в университете, скучно?
– На собраниях скучновато. И иногда – когда домашние задания проверяешь. Они такие одинаковые, что засыпаешь на пятом или шестом. Ну, в крайнем случае на девятом. У Айвазовского есть такая картина – «Девятый вал».
От вокзала – совсем недалеко. Если, конечно, не задержаться у чебуречной или не зайти в ресторан «Астория».
Даня высвободил руку из моей, поднял красный каштановый лист и спросил:
– А папа уже дома?
Проводница опустила ступеньку – спустилась на перрон проверять билеты.
– Конечно. Подаришь ему этот листик?
Даня поднял ещё один, не хуже первого, и снова дал мне руку.
– Один тебе, другой папе.
Так же неожиданно, как Вовка сказал Дане «Скажи Пенин», я вспомнила – почему-то, – как Вадик до неприличия пристально, почти заметно оценивал вышедшую из-за стола танцевать гражданку, явно желая поделиться со мной своей оценкой, как будто меня интересуют чьи-то мнения о ком-то. Я прервала процесс разглядывания:
«Она сзади выглядит лучше, чем спереди, ты заметил?»
Вадик ответил сразу же – явно думал об этом:
«Лицо ведь невозможно обтянуть».
В почтовом ящике оказалось пусто – значит, Саша уже вернулся с работы.
Лифта в нашем доме не было, но мы с Даней привыкли подниматься на пятый этаж пешком. За это время много чего можно вспомнить. Почему-то будущее время между первым и пятым этажами не так актуально, как прошедшее. Интересно, как бы это объяснила, например, Светка? Наверно, сказала бы, что я, в отличие от неё, высоты боюсь больше, чем смотреть сверху вниз.

3
Новые веяния начались с того, что в газетах стало интересно читать первую страницу, а из магазинов исчезло даже то, что было.
Потом у нас провели открытое партсобрание кафедры на тему кто как перестроился. У Саши тоже провели, конечно.
В партбюро запускали по одному и выпускали минут через пятнадцать. Как утверждает Агальтинова, четверть часа – мало для общения вдвоём и много для общения один на один. Тем более, что по ту сторону стола было целых трое, как когда-то, когда на мамином фестивальном значке почти не было царапин и мне нужно было носить не его, а октябрятский. Нет, раньше, конечно. Посередине – Сергей Викторович, наш декан и парторг, доктор наук. По правую руку от Сергея Викторовича – замдекана Ирина, кажется, Васильевна – тоже доктор наук, или нет, что я вечно всё путаю, – тоже кандидат. Тоже – потому что и я ведь теперь кандидат. А по левую руку от Сергея Викторовича – комсорг, кажется, Нина… Нет, Нина другая. Вечно я путаю.
Валерия Викторовича не было – наверно, он входил в какую-нибудь другую комиссию.
Парткомната была мне знакома. Не так давно, когда перестраиваться ещё не было нужно, я пролетала мимо, на пару по разговорному английскому, и на лету рылась в новой, ещё плохо знакомой сумке – искала проверенные сочинения, слава Богу не забыла. Из туалета вышла уборщица тётя Валя. Я хотела улыбнуться и поздороваться, но тётя Валя была какая-то перепуганная, пользуясь термином экзистенциалистов – в пограничном состоянии, и совершенно заплаканная. Нет, правильнее сказать – зарёванная. Чтобы оказаться в таком состоянии, в каком была она, нужно не плакать, а реветь долго, беспомощно и навзрыд.
– Анютка, – пролепетала тётя Валя не своим голосом, шморгая носом, – что ж мне теперь делать?.. Заявление писать, да?
– На кого, тётя Валя? – в тревоге спросила я, всё-таки сумев переключиться.
Тётя Валя заплакала и высморкалась в совершенно мокрый платок:
– На меня, детонька. По собственному желанию…
Я завела тётю Валю в партбюро, налила ей свежей воды из полного графина – она как будто для самой себя недавно поменяла воду.
– Представляешь, Анечка, – прошептала она, – я зашла убирать, а они – на этом столе… Ты себе представляешь?!.. Чёрт меня дёрнул так не вовремя!..
– Что на столе? – переспросила я таким же шёпотом – всё-таки партбюро, не говоря уже о состоянии тёти Вали. Вообще-то я плачу намного громче, когда плачу, хотя намного реже.
– Ой, Анечка, зайчик, не что, а кто: Сергей Викторович с Иркой, замдеканшей своей. Представляешь?
Я поняла, как не понять. Хоть бороды, да и седины, у декана не было, но бес всё равно куда надо – ребро-то было, и явно не одно. Наверно, если бы я была мужчиной, я бы его поняла, хотя лицо, как известно, не обтянешь.
Я обняла тётю Валю:
– Вот пусть они и пишут заявления. А вам-то с какой стати?
– Так я ж увидела, Анечка!.. Чёрт меня дёрнул войти в неподходящий момент! Что ж теперь делать? Я получаюсь – свидетель…
Я подумала, потом уточнила:
– А вы что-то сказали, когда вошли, или просто вышли?
– Да какое там вышла! Как ошпаренная выскочила… Анюточка, рыбонька, а может, они меня не заметили? Как ты думаешь?
Я подумала, что как не заметить – я бы заметила, но сказала, что ни за что на свете. И настоятельно отсоветовала тёте Вале писать заявление. Сказала, что парторгов и замдеканов пруд пруди, а уборщиц не так уж много, особенно таких, которые не забывают менять воду в графине и приходят убирать ни свет ни заря. И мало ли что кому ударит в голову и в ребро… Представляю, как бы эти детали назвала Римка.
Сергей Викторович был весь из себя в кожаной куртке без галстука, в соответствии с веяниями. Ирина, если не ошибаюсь, Васильевна тоже была строга и соответствовала моменту. Или ошибаюсь… Вечно я ошибаюсь, Саша прав.
Интересно, какие они, эти галереи? Вообще, что такое галерея? Римка говорит, что они – на открытом воздухе, то есть под открытым небом, и небо там совсем другое. Значит, они без потолков? Пятнадцати страниц недостаточно…
На этот раз в галерею – мою, картинную – решила не заходить. Пошла с вокзала к себе домой мимо кинотеатра – забыла название, вечно я забываю. На афише было написано «Мольба». Народу в кассы не было, народ с утра на пляже. Я тоже пойду, вот только отвечу на вопросы Сергея Викторовича.
– Что такое перестройка? – сказал Сергей Викторович.
Нет, он сказал с большой буквы:
– Что такое Перестройка?
С утра я знала, как нужно ответить, но подумала о полированном столе и ответила неверно.
– Перестройка, – сказала я, – это чтобы проверять сочинения вовремя и чтобы все умели говорить по-английски и читали с удовольствием.
«А так у тебя удовольствий меньше, чем сочинений», – намекнула бы Агальтинова, отпивая «Театрального».
– А вы сами уже перестроились? – спросила Ирина, наверно, всё-таки Васильевна. Никак не могу вспомнить, даже досадно.
Я вздохнула. Не так, как тётя Валя, но всё-таки вздохнула.
Хоть здесь нет очереди! Я купила билет у кассирши, похожей на тётю Валю до перепуга, и вошла в кинозал, к счастью, абсолютно пустой.
– Перестройку, – подсказал Сергей Викторович, – нужно начинать с себя.
– Мама, не давай мне больше манную кашу, пожалуйста.
Чего только не вспомнишь с первого этажа до нашего пятого!.. Если бы не Даня, я бы никогда не перестроилась, наверно. Так бы и стояла во фрунт перед полированным столом с замдеканшей и комсоргшей, не говоря уж о Сергее Викторовиче.
Интересно, как там часы? Уже висят или всё ещё лежат, вернее, валяются?

4
Я была одна в кинотеатре.
Не одна, конечно. Кроме меня – или я кроме них – был этот жуткий жирный дьявол, мерцающий между светом и тенью и ухмыляющийся девушке в белом:
– Жизнь – это жирный кусок мяса!
И огромное поле, где роют ямы, будущее кладбище, к которому – я видела – подъезжает автобус, и из него выходит бесчисленная толпа с цветами, а мы убегаем от них в кафе, где подают горячий шоколад, – не какао – эка невидаль какао, а именно настоящий горячий шоколад. И над нами мужской голос читает стихи Важи Пшавелы в переводе Николая Заболоцкого. И вдруг одна из женщин шепчет своей соседке совсем не тёти-Валиным шёпотом:
– Зачем мне эти стихи?!
Умение создать толпу – нередкое искусство. Их не было – и вдруг они тут, прямо передо мной. Помогают рыть ямы, не дают услышать девушку в белом. Впрочем, она всё равно молчит – и ждёт нас, в надежде на то, что столик не занят и мы пригласим её на горячий шоколад или коктейль «Театральный».
Два старинных замка сомкнулись над узкой, пыльной тропинкой, та вспылила от неожиданности – или от порыва чёрно-белого ветра, – вспылила с таким пылом, словно она и не тропинка вовсе, а длинная, вьющаяся старинным свитком дорога, и на свитке этом – загадочно-округлые буквы, такие же вьющиеся, как укрывшаяся под замками-ладонями древняя тропа, на которой они написаны. Каждая буква – крохотный старинный свиток.
Стихи не стихают до самого пятого этажа, до самого дома в котором я живу в моём морском городе с таким устаревшим и неустаревающим женским именем.
– Привет! – поцеловал Саша меня и Даню.
Часы по-прежнему лежали в углу вместо того, чтобы висеть на стене, на кухне.
– Папа, скажи «Пенин»! – попросил Даня.
– Знаю, – усмехнулся Саша. – Ты скажешь, мой папа – Ленин.
– Не твой! – веско возразил Даня. – А мой.
Саша в очередной раз положил свою душеуспокоительную газету не на письменный стол, как я много раз просила, а в кресло, – и спросил, наклонив голову, чтобы Дане было видно:
– Гражданин Бондарев, покажите, где у меня лысина.
Даня расхохотался, я тоже:
– В мыши главное не цвет, а суть.
Саша снова поцеловал меня, на этот раз убедительнее:
– Какие новости в очаге всё менее вражеской культуры? Все ли представители стройных рядов на сегодня перестроились?
Я с умеренной радостью – до завтрашнего утра – избавилась от сумки с сочинениями, а также с «Октябрём», и мы пошли было на кухню есть харчо, который я сварила до работы. Но в дверь позвонили, и сосед Марк Семёнович позвал:
– Аня, тебя к телефону!
Звонили обычно мне, Саше почти никогда не звонили, разве что с работы. Но это и понятно, ведь у него, к моей радости, не было Вадика. То есть, скажем, Вики или совсем уж Дуси. А что? Я знавала тех, у кого были даже Дуси, не говоря уж о Виках.
– Анюта, я уже на вокзале, – сказал Вадик. – Пока! Не скучай.
– Ты правда не хочешь, чтобы я скучала? – уточнила я.
– С тобой не соскучишься, – успокоил он. – Надеюсь, со мной тоже.
Это не сокращало дистанцию. Я передала привет Наде, сказала «спасибо» Марку Семёновичу и Розе Моисеевне и, уходя, увидела в углу сумку баулистого вида с завёрнутыми в газету явными бутылками.
– Валюта, – вздохнула Роза Моисеевна. – Сегодня как раз отоварили талоны.
– У вас намечается ремонт? – уточнила я.
Роза Моисеевна покачала головой:
– Удавила Гришу отнести завучу. На всякий случай, а то кто их знает…
– Ну, Наташа никогда не напишет «большевистский» через «ц»! – заметила я.
Марк Семёнович сделал рукой заверительный жест:
– Как сказал Лазарь Моисеевич, главное не через какую букву написано, а кто выставляет окончательную оценку.
– Нашёл кого цитировать, – пожала плечами Роза Моисеевна.
– В цитате, – не согласился Марк Семёнович, – главное не авторство цитируемого, а коннотация.
– Какие вы, Антоша, слова употребляете! – поставила точку Роза Моисеевна и застегнула змейку на сумке.
Всем было о чём думать, поэтому никто не знал, что у меня тоже была галерея. Не для гуляния, и в ней не затеряешься и не встретишь того, с кем не будет дистанции, и рукой подать до мансарды, но зато с каждой её стены – солёной пеной по губам. Зато на каждой её стене – крушение кораблей и надежд, возрождение и успокоение, и снова девятый вал, и мёртвый штиль. И паруса – не алые, а настоящие, и спасающиеся души, и невидимые, невиданные берега.
Берега, словно стадо овец, и вовсе не похожая на красный камень кизиловая скала. Она – рядом, пару часов на катере.
– Кто звонил? – спросил Саша.
– Саша, как насчёт часов?! – я мысленно топнула ногой. Мысль, как водится, материализовалась, и получилось, что не только мысленно.
Он взял газету и сел обратно в кресло.
А в моём закрытом до утра «Октябре» главный герой продолжал превращаться в японца.

4a
Чуть было не ответил банальностью, но банальностей снаружи и внутри и без того чересчур много.
Впрочем, я действительно не наблюдал часов. Кто знает, возможно, это признак счастья. А может, я правильно оценил творчество автора: не мне с ним тягаться в порождении банальностей.
Нет, всё-таки – признак счастья.
Оно ведь только с виду среднего рода – для тех, кто его не видит. Прячется среди весело растопыренных листьев, прикидывается позолоченными и посеребрёнными монетками на дне фонтанов, шутливо укрывается от постукивающих по старой брусчатке каблуков и каблучков.
А когда листья опадают и сами укрывают брусчатку, когда вода в фонтанах заканчивается до следующих листьев, – оно, вовсе даже не безродное, снова пропадает из виду – перебирается поближе к каминным решёткам, укутывается в чуть протёртый плед, стучит клавишами пишущей машинки по только что пустовавшим листам.
Но не исчезает для тех, кто знает и не забывает о нём, хотя и не существует для очень многих прочих.

5
Мама пораньше повела Даню в садик. Мы с Сашей остались совершенно вдвоём, поэтому почти опоздали на свои первые пары. У него пара начиналась утром, так что о часах не могло быть и речи, – я имею в виду настенные, у меня – после обеда, но мне ещё нужно было проверить пачку сочинений на тему домашнего чтения. А он ушёл рассказывать о научном коммунизме.
Если у прошлого есть будущее, то какое же это прошлое? Оно – начало будущего, то есть самое что ни на есть настоящее.
Мы познакомились в университете, на моём пятом курсе. Ещё бы он не обратил на меня внимания, с его-то профессиональным умением ценить высокое – в художественном смысле этого слова – плюс проводить исторические параллели и, как я добавила впоследствии, меридианы. «Вы не на шутку разострились, товарищ Южина!» – сказала бы Раиса Васильевна. Нет, скорее это сказал бы Владимир Лазаревич, наш преподаватель теории перевода. Классическая классная дама Раиса Васильевна говорила с нами только по-английски, всегда называла нас товарищами и по фамилии. А Владимир Лазаревич был с нами на «ты», говорил по-русски и товарищами не называл. «Не хохми так настойчиво, Аня, ты не на шее!» – так бы он сказал. Если быть точной. Фамилий Владимир Лазаревич не использовал, хотя помнил, конечно. Имена для него были намного важнее фамилий, что не соответствовало красной нити, вернее, генеральной линии.
Кстати, о генеральной линии, чтоб не забыть. Хотя такое разве забудешь?
Все наши ИН-ЯЗ и филфак, человек четыреста или пятьсот, собрали в Большой химической. Освобождённая комсоргша Ирка строго объявила, что будет лекция о борьбе с буржуазным национализмом и сионизмом – понятно, каким. Выступит замдекана, парторг Сергей Викторович. Мы так поняли, что это из-за Афганистана, скорее всего.
На Олимпиаду не приехала половина стран. Поэтому когда выигрывал кто-то из стран ненародной демократии, его показывали и показывали, чтобы видно было, что не только демократы побеждают, а есть ещё и много капиталистов. Например, итальянского бегуна Пьетро Меннеа показали раз, наверно, пятнадцать, если не больше, – и как он бежит, и как обмотался итальянским флагом.
Мама меня поправила:
– Аня, разве можно сказать «народная демократия»? «Демократия» – это же «власть народа». Получается «народная власть народа». Демократия или есть, или, чаще, её нет. Осетрина бывает только свежая или несвежая, свежести второй степени не бывает.
Для мамы как всегда было не менее важно, чем что. Отсюда моя страсть к языку. Папа был врачом, поэтому страсть эта оказалась клинической.
– Римка, – озабоченно спросила я у Агальтиновой, – тебе об этом что-нибудь известно? Ну, о буржуазном национализме и сионизме?
– Ха! – скептически прокомментировала Светка. – У Римки одно на уме, для другого нет места.
– Что значит одно? – возмутилась Римка. – Совсем даже не одно, а гораздо больше. Чем больше, тем лучше, – я знаю, о чём говорю.
Она знала, о чём говорит, и я прекрасно знала, что она прекрасно знает то, что нужно и хочется знать, – так же, как и Римка прекрасно знала про меня. Ну, может быть, у меня это не так бросалось в глаза, не то что у Римки, да и у Светки тоже.
Сергей Викторович и освобождённая Ирка сидели внизу, перед микрофоном. Мы трое сели в самом верхнем ряду, с краю. Явка была обязательна, со всеми вытекающими отсюда последствиями, поэтому народу во всей бездонной Большой химической было – как на Таганке, только там, говорят, зальчик малюсенький, не то что у нас.
Сергей Викторович подошёл к микрофону и начал строго выступать о вреде и опасности сионизма и буржуазного национализма. Раньше мы ничего толком об этом не знали, – наверно поэтому нас решили просветить.
– Пулемётчица, твоя задача – слушать, а потом конспективно рассказать нам, окаянным, – наставительно сказала Римка. – Так что бди.
Я, со своей стороны, ответила «Так точно, возобдю», а также что-то вроде «Слушаю и слушаюсь, Василий Иваныч» или «Служу трудовому народу, старший товарищ Пётр!» Интересно, кому и чем я служила, – об этом стоило призадуматься.
Римка и Светка завели беседу о физиологии, а мне это было не интересно. То есть очень даже, захватывающе интересно, только молча. Как сказал Витгенштейн, о чём нельзя сказать, о том лучше помолчать. Как же, помолчат они. Дамы хиппуют так, что пыль столбом, хотя наша работа – непыльная, разве что на каникулах работать в университетской библиотеке. Ну, или в колхозе. Закрылись своими непроходимыми волосищами, и даже если бы Сергей Викторович или его Ирка их заметили тут, на верхотуре, то подумали бы, что они конспектируют. Представляете – Агальтинова и Гельфанд конспектируют не про историю зарубежной литературы, а про сионизм? От телораздирающего хохота я чуть было не поперхнулась собственным языком.
Незаметно для самой себя и для всех пятисот потенциальных националистов и сионистов, никуда не торопясь – поезд без меня не уедет – пошла через арку на трамвай. Бутерброд, который мама утром положила мне в портфель, я решила достать в поезде, а сейчас лучше как следует проголодаться и насладиться ожиданием поезда, бутерброда и моей галереи.
Солнце доводило до радостных слёз, светило себе и мне вполне по-приятельски, беззлобно. Вчера городское небо раскисло кисейной барышней, и казалось, что это навсегда, что по-заячьи косой, трусоватый дождик, словно заведённые ходики, будет идти и идти и никогда не устанет стучать о мокрый асфальт, – но разве бывает что-нибудь кратковременнее постоянства? Солнце навело порядок на непроглядном небе, и теперь казалось, что дождь больше не пойдёт никогда.
Я закомпостировала почти счастливый талон – на единицу не сошлось – и с чистой совестью поехала на вокзал.
До моего поезда оставалась ещё целая уймища времени. В трамвае было пусто, я достала книгу, которую мне вчера утром по секрету принесла Римка, и начала читать. Книга была секретная и запрещённая, переснятая на фотобумагу, с тенями и подтёками, что ли. Булгаков, «Собачье сердце». Как она уместилась в Римкиной кубической сумочке, непонятно: фотобумага – толстая и тяжёлая, не книга, а просто БСЭ в миниатюре. Агальтинова дала мне её на сутки страшным шёпотом в совершенно пустом туалете, завёрнутую в «Правду» в два слоя. Сказала, что должна вернуть до конца недели, а ещё Гельфанд не читала. У кого взяла, не проговорилась даже мне.
«Москву» с «Мастером и Маргаритой» мы уже перечитали по нескольку раз. С первого раза я, кроме кота, толком её не восприняла, совсем не то что со второго. А «Собачьего сердца» в журналах, ясное дело, не было, да и вообще, кто ж знал, что у Булгакова есть ещё и это. Мама проглотила всю книгу за полночи, она читает со страшной скоростью, теперь мне можно было не спешить до завтрашнего утра. Прочитаю – обсудим с Вадиком, когда он в следующий раз приедет. Интересно, Саша читал? Вряд ли, я бы увидела.
Мой слух был до полусмерти изрезан женщиной, которая поёт, поэтому я всё старалась понять, как на одном и том же языке можно написать «Собачье сердце» и то, что никто никому не додумается передавать по секрету в туалете и даже не подумает торопиться прочитать до завтра.
А как звучит в оригинале моя много раз перечитанная и потому всё ещё недочитанная книга в красном переплёте с загадочным рисунком на обложке? Её за ночь не прочтёшь, она в сотни раз загадочнее этого рисунка, – а разве настоящую загадку можно разгадать? Кому нужна загадка, у которой есть разгадка?
Будущее в окне хотя вроде бы не торопилось, но всё же неуклонно и неумолимо – да и не умолял ведь никто – становилось настоящим и тут же уходило в прошлое, как вон тот домик железнодорожницы. А она смотрит и смотрит оттуда на спешащий к морю поезд. И вот он из давнего прошлого стал на минутку настоящим, простучал по рельсовым стыкам, умчался к морю и стал будущим…
Это было моё купе, и я могла делать в нём что хочу. Поэтому когда мой старый совсем ещё не старый знакомый вошёл и кивнул мне как более чем не старой знакомой, я ответила:
– Конечно, не занято.
Он сел напротив.
Я решила, что для смешной таинственности лучше будет не называть его по имени, тем более что мы были на «ты», несмотря на разницу в возрасте. Кстати, мы оба родились в августе, я – девятнадцатого, а он – на неделю позже. Так что ещё неизвестно, кто моложе.
– Читай, читай, я мешать не буду, – сказал он и положил пачку «Голуаз» на столик рядом с моим бордовым «Флуэрашем». Это Светка оторвала от сердца: ей подарил целый блок её поклонник с физтеха родом откуда-то из тех мест.
Хотела спросить «Где ты достаёшь «Голуаз»?», но мы оба рассмеялись моему вопросу.
Спички тихонько затарахтели в коробке. Мы закурили, не выходя в тамбур, и он спросил:
– Тебе удалось понять отличие метафоры от сравнения?
У этих его «Голуаз» чересчур крепкий дым, зато красивая пачка – рисунок напоминает мамин фестивальный значок. А на моей – мальчик-пастушок играет на дудочке. Они, кажется, похожи друг на друга, как и все диаметральные противоположности.
Он затянулся.
Я ответила не затягиваясь, – как говорит Светка, дама не должна затягиваться, это ей придало бы мужественности:
– Оно, думаю, в том, что метафора обходится без «как» и «словно»…
Они не диаметрально противоположны, поэтому непохожи.
Он посмотрел на домик железнодорожницы, прислушался к транзистору – за стеной кто-то поймал «Миледи д‘Арбанвиль», сегодня не глушили, и снова затянулся:
– Сравнением заменить сюжет невозможно, да и ни к чему. А вот метафорой – и можно, и зачастую – нужно. Знаешь, сюжетов, как и нот, – семь, и среди них есть высокие и низкие. Этим литература, музыка и живопись похожи друг на друга при всём их диаметральном несходстве. Но в сюжете – литературном, музыкальным, художественном – главное ведь – не изложение факта, а то, что чувствуешь, то есть то, что не передашь фотографически. Иначе все книги, картины и симфонии давным-давно были бы написаны и больше писать было бы нечего.
Он задумчиво постучал по пачке «Голуаз» и добавил – не гордо, но и не застенчиво:
– И ты не перечитывала бы эту мою книгу. Кстати, интересно, как она звучит в переводе? Надеюсь, все метафоры остались целы, это ведь не сюжет, с которым ничего не случится, как его ни переводи.
Можно ли в переводе уберечь метафору от перевода? Надо будет подарить ему автореферат.
Мой старый знакомый затянулся очередной «Голуаз»:
– Чем в меньшей степени один из двух твоих домов, в отличие от другого – действительно твой, тем в большей степени небо – другое… Все полюбившиеся тебе пятнадцать страниц – об этом, помнишь?
В транзисторе включили глушилку, да и поезду всё равно пришлось вернуться – собрание закончилось. Римка взяла свой куб-ридикюль, и мы втроём расправили затёкшие кости. Или мышцы – я толком никогда не знаю, что именно затекает.
Кубическая сумка в сочетании с джинсами и шевелюрой придавали Римке шарм в стиле Аннабеллы или Мари Джоли.
– Ты, Агальтинова, разнузданнейшая особа, – похвалила я Римку. – Стиляга без страха и упрёка.
Светка возразила:
– Ты что, Анька, стилягами называли мужиков! А нас – побоюсь даже сказать, как. Ну, то есть не то чтобы непосредственно нас, а нас как класс.
– Это зависит от системы ценностей называющего, – не стала я спорить. – Вернее, бесценностей.
Мы вышли из бьющих по не одному месту дверей, толпа рассосалась, и можно было подвести итоги.
– Так вот, Южина, – сказала Светка, когда мы прошли первый памятник и пошли в направлении второго, – ты, оказывается, – гремучая смесь буржуазной националистки с великодержавной шовинисткой.
Надо же! Что-то, значит, всё-таки услышала. Я целиком, как говорится, и полностью согласилась:
– И это мне говорит великодержавная сионистка!
Гельфандша громогласно расхохоталась – в радиусе метров двадцати никого не было, поэтому хохотать позволялось на любую тему:
– Прошу называть меня просто пархатой казачкой.
– А меня, – добавила Римка, – безродной космополиткой.
Мы со Светкой остановились и неодобрительно посмотрели на неё.
– Какая же из тебя безродная космополитка? – осадила её Гельфанд. – Агальтинова не может быть космополиткой.
– Разве что просто безродной, – поставила я точку, и мы захохотали так, что железнодорожница выбежала из своего домика узнать, не случилось ли чего с поездом.
– Вчера по «Голосу» Кэта Стивенса передавали, – сообщила Римка.
– Неужели не глушили? – удивились мы.
– Нет, я даже записала. Могу дать послушать, если будете продолжать называть меня разнузданной стилягой. Ну, я побежала, у меня вечером – важное дело, нужно халат привести в порядок.
Мы знали, что Агальтинова в гости ходит с халатом и тапочками, и всё это умещается в её кубическом ридикюле.
– Ты называешь удовольствие делом? – усмехнулась Светка.
– Самое главное дело в нашей жизни – это получение удовольствий, – пояснила Римка и ушла, что-то нащупывая в кармане джинсов, – возможно, соверен на дорогу.

6
Интересно, что значит «бишь»? Не как часть слова вроде «любишь», а как полноценное слово. Вот решила сказать: «Так о чём бишь это я?» – и рассмеялась сама себе. До чего же трудно временно перестать быть лингвистом! Наверно, перестать постоянно – было бы проще, но я не соглашусь даже на временно.
Итак, я шла с пары по теории перевода и думала, как бы я, будь я на месте Ивана Кашкина, а лучше – на своём, перевела название моей любимой пьесы.
«Как важно быть серьёзным» – с профессиональной точки зрения так же несерьёзно, как и «Как важно быть Эрнестом». Что ж поделаешь, если автор любит играть словами, а многие слова для игры не подходят? Это в английском языке «Эрнест» и «серьёзный» – на слух одно и то же, и было бы грешно не поиграть ими. А в русском было бы грешно наоборот.
Он жутко волновался, хоть никогда и ни за что на свете не подал бы виду. Подъехал на экипаже к самым колоннам театра Сент-Джеймс, впервые в жизни дал вознице соверен вместо пенни – тому теперь хватит чаю до конца дней его правнуков, – вошёл в зал, когда там уже народ сходил с ума почти как в «Менадах», – и в партере, и на всех трёх или четырёх ярусах, я точно не помню. От начала до конца он бы не высидел, не смог бы притворяться беспечным целую вечность, да ещё и в перерывах отпускать ожидаемо неожиданные шутки.
Народ требовал автора, как на заклание. Он пробежал по проходу, запрыгнул на сцену и сказал, усмехнувшись и не поздоровавшись, и уж тем более не кланяясь:
– Рад, что моя пьеса нравится вам почти так же сильно, как и мне.
Пару раз похлопал публике, как будто хлопнул театральной дверью, и ушёл, теперь вызывающе не спеша, нащупывая в кармане немыслимо зелёного пиджака ещё один соверен.
Ах да, чуть не забыла – вечно я забываю важные детали. Возле прохода, в третьем или четвёртом ряду, кто их там считает в такой спешке, сидела дама с веером и спутником – судя по всему, мужем, причём идеальным. Взглянув на даму, он понял, что она заслуживает чего-то менее идеального, вынул бутоньерку – свою традционную хризантему – и бросил ей на колени.
Я спустилась на четвёртый этаж и решила, что если перевести нельзя, то переводить не нужно. Вообще-то многое переводить хоть вроде бы и надо, всё равно нельзя. А уж если и впрямь не нужно – то нельзя тем более.
Только что Владимир Лазаревич рассказал об Иринархе Введенском – о его переводах Диккенса. Введенский, как и я («ты, Аня, будешь жить вечно, – говорил Владимир Лазаревич, – потому что не пьёшь, не куришь и от скромности более чем не умрёшь»), Ввведенский тоже считал, что переводить нужно не букву, а дух, поэтому перевёл простую фразу не «Он поцеловал её», а так, как требовала ситуация: «Он запечатлел поцелуй на её пурпурных устах». В другом случае перевёл бы по-другому: «Он чмокнул её», например. Или, как сказала бы Светка, не самый активный человек на свете и поэтому, наверно, сторонник английского пассивного залога, «она была им чмокнута».
День был нескончаемый, таких дней не бывает много. Солнце бесшумно, без издёвки, без горячечного бреда лилось бесконечным потоком с бирюзового то ли неба, то ли моего любимого, но опрокинутого, запрокинутого надо мной моря. Так бывало раньше, давно-предавно, и только по воскресеньям, а вот ведь случилось в будущем, и в самый вроде бы будний, будничный день. Праздники я недолюбливаю, в них праздновать – требуется и положено, а вот в такой небудничный день – светлый-светлый, или, как у Тарковского, белый-белый, на тебя с запрокинутого неба-моря льётся счастье – не хочешь, а захлебнёшься. Да и хочешь, конечно.
Я барахталась и захлёбывалась, и тут-то он меня и заметил, хотя я проходила мимо, никого не замечая.
Я не потому его не заметила, что он был незаметен, а потому, что не знала, как быть с названием пьесы, и одновременно покатывалась от Светкиного пассивного залога. Попробуй не заметь меня в подобной ситуации! Да и только ли в этой?
– Чем могу? – спросил он с вальяжностью опытного мужчины, но меня-то не обманешь: зачем опытному демонстрировать опытность?
– А что вы можете? – не сдержалась я.
Сдержишься тут, когда такой мужчина!
Он посмотрел не на свои часы, а на мои – или так меня оценивал, начиная с запястий, – и сказал без вальяжности, что давало ему шанс:
– У меня закончились пары, а на партсобрание в этот раз не пойду.
– Так вы, отец Фёдор, партейный? – догадалась я.
– Александр, – представился он, – ещё ни разу не был отцом.
– Анна, – представилась я, – ещё ни разу не была матерью.
– Я не партейный, ты не подумай. Просто комсорг группы.
Врать не буду: мне совершенно не казалось, что мы знакомы целую вечность. Врут не только календари, но и заезженные романы.
На площади возле кукольного театра есть кафе-ресторан, там дают горячий шоколад, и там было тихо. Никто не толпился.
– Наверно, это напоминает Францию, – сказал Саша. – Пока точно сказать не могу, но надеюсь, что это кафе не закроют до тех пор, пока смогу наконец-то.
Это был настоящий горячий шоколад, совсем даже не какао.
– Мой профиль – Англия, – сказала я. – А твой?
– А мой – Россия шестнадцатого века, зачем далеко ходить? Точнее, торговые связи в эпоху Ивана Грозного. Это у меня в обозримом будущем будет такая диссертация.
Я удивилась:
– А разве тогда с кем-нибудь торговали? Я думала, в основном рубили головы и пытали лампой в морду.
Саша, что дало ему ещё один козырь, и не подумал снисходительно улыбнуться.
– Ещё как и сколько! Окно в Европу прорубил совсем даже не всемирно известный фанатик, запечатлённый в бронзе и учебниках весьма средней школы.
С тем, что женщины любят якобы ушами, никто из моего дамского окружения никогда не был согласен.
«Я ушами – слушаю, – как-то заметила Светка. – Иногда хлопаю, иногда их навостряю. Ещё они у меня часто мёрзнут. Как ими в таком состоянии полюбишь, да и в любом другом тоже?»
Или, как сказала когда-то мама, «любить ушами – слишком для меня радикально. Впрочем, я не пробовала, ничего конкретного утверждать не стану».
Да и с тем, что мужчины любят глазами, не соглашусь: пялиться и любить – совсем ведь не одно и то же.
– Ты не согласен с тем, что он якобы Россию поднял на дыбы? – бросила я пробный камень. Оказывается, камень попал в нужный огород. А ещё заезженные романы рассказывают, что женщины болтливы, – с логическим ударением на женщинах.
– На дыбу – так было бы правильнее сказать. Хотя для любого «первого» и «великого» нет существенной разницы между шпорами и шорами, между взнузданной лошадью и осчастливленной толпой. Всё, что он может и чего хочет – это заставить свою кобылу победоносно ржать на попадающих под копыта, равно как и блеющих и млеющих от священного трепета вперемешку с восторгом.
Я допила уже не очень горячий шоколад и заметила:
– По-моему, Пушкин хотел похвалить Петра и то, что тот сделал. Город вот построил… Не зря же он говорит «Люблю тебя, Петра творенье».
Саша сердито усмехнулся – сердито не на меня, разумеется:
– Аня, скажи, пожалуйста, как будущая мать будущему отцу, что важнее: то, что родители хотели, скажем, девочку, или то, что у них родился, скажем, мальчик?
Я кивнула и захотела мальчика, но Саше об этом не сказала – наверно, чтобы он не подумал, что я вздумала любить ушами.
– Мне совсем не интересно, – добавил он, – чего якобы хотел автор, в данном случае Пушкин. Главное – то, что у него получилось. А у него в данном случае очень даже получилось. Получилось объяснить, кем был Пётр Первый: насильником и убийцей, самовлюблённым, как все диктаторы. И таким же диким, как то жуткое наводнение. Я считаю «Медного всадника» началом нашего Серебряного века. Без этих стихов разве наступил бы Серебряный век? Чтобы сказать своё слово, нужны звуки, из которых это слово сложится. «Медный всадник» – азбука звуков для нового слова, азбука языка Серебряного века. Это вам, – чего это он со мной опять на «вы»? – не виртуозно-тривиальный «Онегин» с полукрепостной Татьяной, которую кто-то кому-то «отдал», и не бахчисарайско-цыганские роковые страсти, из которых могли произрасти максимум индийские двухсерийные фильмы, а уж никак не Серебряный век.
Я рассмеялась:
– Предлагаешь вытянуть «Онегина» в одну прозаическую строку и убедиться, что в нём нет смысла? То, что нельзя сказать прозой, не следует говорить стихами?
Саша удовлетворённо, но не снисходительно кивнул:
– Ты читала Писарева.
– В восьмом классе, – подтвердила я. – Хорошо, что мы его не проходили. Зоя Павловна мне его дала почитать не по программе. Это моя учительница русской литературы.
– А «Медный всадник», – продолжал Саша, – от вытягивания вытянет ноги. В этом, думаю, отличие стихов от рифмованной прозы, какой бы навязанной и вставленной в программу она ни была.
– Но всё-таки Пётр Первый – всеобщий кумир, как ни крути.
Он пожал плечами:
– Я совсем даже не ревизор и не комиссар Фурманов и не считаю Александра Македонского героем, ломай стулья или не ломай. В этой же категории у меня – Пётр Алексеевич Великий, Иван Васильевич же Грозный, Наполеон без отчества Бонапарт и прочие вершители, свершители и сокрушители. Их наберётся на целый народ, и не один, но что толку от такого народа?
– Отвергаешь роль личности в истории?
Саша допил шоколад, у него и у меня постепенно превратившийся в какао.
– Какие же это личности? Александр II – личность, и поэтому памятника ему нет. Личность отличает от безликости наличие уникального лица, а диктаторы – все на одно лицо: и они сами все как один, и те, кому они диктуют. Хотя многие воспринимают диктат как необходимый и полезный диктант с работой над собственными же ошибками. Эти многие уверены, что вся их жизнь – сплошная ошибка, вот и работают над ней не покладая рук и складывая головы.
Мне захотелось успокоить его, хотя он выглядел спокойным, но я риторически спросила:
– Ты собираешься всё это защитить?
– Те, кто ставит памятник диктатору, – не ответил Саша, – думают, что это памятник спасителю. Но Спаситель приходит туда, где нет заранее подготовленной почвы. А диктатор приходит только на заранее выложенный для него асфальт или брусчатку. Как Пётр Алексеевич, изничтоживший пятую или даже четвёртую часть населения России для прорубания уже давно открытого, хотя и не распахнутого окна. Как и его «тишайший» папенька со своим верным опричным патриархом Никоном.
– Ты и вправду думаешь, что диктатор приходит туда, где его уже ждут?
– Конечно! Ждут и заждались. Собственно говоря, диктатора ждут всегда, сколько бы ни заявляли обратное. А Спасителя никто не ждёт, хотя распинаются, что ждут. Впрочем, распинаться и распинать – это они умеют.
«Я более чем такого же мнения, – подумала я, – мы с папой это обсуждали, когда он ещё был жив, но, как сказала бы Гельфанд, кто на меня нападает, чтобы я это защищала? Впрочем, пока не защищаешься, они не нападают… Может, всё-таки передумает защищаться?»


Зачем защищать банальность? Она сама постоит за себя, защитится от кого и чего хочешь – стоит только захотеть. Мне, правда, не хотелось – особенно после встречи с Аней.
Я посмотрел на себя в зеркало и расхохотался так, что оно чуть не треснуло изнутри. Часы временно остановились, посмотрели на меня, хохочущего с обеих сторон зеркала, и поспешили вперёд, навёрстывая упущенное.

7
Животных положено любить. Улыбаться и восхищённо млеть при виде выгуливаемой собаки, чувствовать и выказывать доходящее до подобострастия умиление. Помнится, один из моих не совсем состоявшихся поклонников твёрдо сказал:
– Кто не любит животных, тот не любит людей.
Пришлось частично согласиться и полюбить вместо него другого кандидата – правда, всё же человека. Он, разумеется, так же спокойно не любил животных, как и я. С ним я тоже рассталась, но по другой причине, сейчас уже не помню, по какой. Ах да, вспомнила: он был недоволен тем, что я довольна жизнью в большей степени, чем недовольна. Недовольство жизнью я не люблю примерно так же, как животных.
Как говаривала Римка, я себялюб, но не собалюб. Не знаю, правда, как это в женском роде.
На воскресенье у меня было запланировано повести Даню в цирк. Он никогда ещё не видел тигров, разве что в зоопарке и в «Полосатом рейсе». Но в зоопарке тигр – это одно название, от него только запах и остался. Я, конечно, восхищалась вместе с Даней и восклицала «Ух ты же ж!», хотя тигры в клетке – чем они реальнее медведей на бывших конфетах? В «Полосатом рейсе» намного лучше, но живые тигры для Дани были бы не то что кино, пусть и такое классное.
Я пришла с работы – вернее, с очередного собрания и работы. В почтовом ящике журналов сегодня не было. Радость каждый день – это счастье, а до счастья ли в переходный период? Хотя, думаю, толстые журналы расходились бы, даже если бы их печатали, как обычные газеты или, скажем, «Аргументы и факты». Из «Известий» Саша уже вырезал групповое фото очередных реабилитированных и с Даней наклеивал его в самодельный альбом «Они сражались за Родину».
«Что, и Гришка-разбойник сражался? – чуть было не ляпнула я при ребёнке. – И подельник его Лёвка-псевдоинтеллигент?» Не при ребёнке – ляпала, не скрою. Да и скроешь ли?
Поцеловала Даню – мы с ним вышли из дома на соседнюю с галереей улицу. Солнце как раз медленно садилось за горы, так медленно, словно у него больная поясница и сесть поэтому – проблема. Пошли, никуда не спеша, мимо музея. Грин – не мой писатель, но музей писателя – это, как говорила Раиса Васильевна, в невольном переводе на русский, – нетривиальная идея. Поднялись к Главпочтамту.
Кому бы отправить телеграмму или лучше открытку? Телеграммы я люблю меньше: в них нет предлогов, а как обойтись без предлога?
Например, как без предлога зайдёшь в гости, пусть даже к друзьям? Ну, к Светке ещё куда ни шло, пятьдесят на пятьдесят. А Римка, если без повода, обязательно окажется занята личной жизнью. Да и я тоже: если ко мне когда без предлога, то мало ли.
Хотя к Светке сейчас более чем проблематично… Даже не успели выпустить с нею первый номер нашего журнала, как она слиняла. Хорошо хоть фамилию не сменила, а то была бы сейчас… никак не запомню альтернативу. Что-то розовое – то ли поле, то ли куст. Сашин, кстати, знакомый, только не историк, а программист. Судя по всему, в Бостоне с программистами напряжёнка. Они, правда, потом переехали в Канаду. Тамара Тимофеевна и у Ефим Ильич уехали раньше: всё-таки Тамара Тимофеевна на своём настояла.
– Мама, твоя любимая песня! – обрадовался Даня и дёрнул меня за ручку новой сумки, белой с чёрным узором. Он сам её выбрал, и я её себе купила как подарок от Дани.
Надо же – я сама не расслышала: человек возле Главпочтамта, лица не разобрать, пел «Миледи д’Арбанвиль». Я подошла, соблюдая дистанцию, и он специально для меня повторил первый куплет, с немного непонятным последним словом – на слух не всегда всё понятно. Впрочем, разве в том, что любишь, может быть понятно всё?.. Раиса Васильевна на это сказала бы: «Товарищ Южина, не ищите оправданий. Лучше используйте свои умственные способности». Я говорю «немного», потому что всё равно ведь понятно. Мой любимый непереводимый писатель сказал бы: «Самое непонятное – это то, что, кажется вполне понятным. Зато самое вроде бы непонятное на поверку оказывается проще пареной репы». Перевод несуществующего афоризма вольный, то есть мой.
Соверена в моей коллекции не нашлось, да и откуда у меня соверен? Зато был пенс – один пенни с портретом короля – кажется, Эдуарда – нет, Георга, вместо орла, и владычицей морей вместо решки. Я из чувства противоречия – Светкина школа! – бросила пенс в пустую картонную коробку, и он звякнул, как будто там было полно золотых монет с моей любимой королевой. Она была совсем молодой, ещё не располнела и улыбалась в меру свысока, словно вспомнила детство, когда как-то раз назидательно сказала единственной и потому лучшей подружке: «Я тебя могу называть «Джейн», а ты меня «Викторией» – нет».
Римка затянулась бы неизвестно откуда взявшимся «БТ» – мало ли что она расскажет нам со Светкой – и заметила бы, улыбнувшись в викторианском стиле:
«А для меня, Южина, ты как была Анькой, так Анькой и помрёшь. Не говоря уже о тебе, Гельфанд».
«Почему это обо мне – не говоря?» – уточнила бы Светка, нестандартно погасив окурок в стандартной пепельнице.
«Потому что о тебе нельзя всуе!» – поддержала бы я Светку. Кому как не нам поддержать её? Не комсомольскому же собранию факультета.
– Пойдём, Даня, тигры нас ждут! – поторопила я Даню, чтобы он оторвался от альбома со сражавшимися за Родину, поцеловала, как обычно, Сашу, и мы с Даней поехали в цирк. Чуть не опоздали: по воскресеньям наша четвёрка ходит на слабую «троечку».
Тигры были настоящими, Даня впал в восторг. Но если воспользоваться советом Раисы Васильевны, то перестаёшь видеть разницу между цирком и зоопарком: и там клетка и, в сущности, тут.
В клетке же главное не прутья, да в большинстве клеток – прутьев, собственно, и нет. И чем дольше смотришь на тигра, который подчиняется хлысту хозяина, тем больше чувствуешь себя тигром на арене, ожидающим хлыста и посматривающим искоса на зрительницу с ребёнком, не любящую животных вместо того, чтобы не любить дрессировщиков.
Это у Светки любимый рассказ, только там не тигр, а крохотная рыбёшка алкосотль, но какая, скажите на милость, разница?
Зато Даня был доволен, и мы с ним восхищённо проболтали всю обратную дорогу в уже пустой четвёрке. И всё выясняли, почему тигры не плавали, хотя, судя по «Полосатому рейсу», плавают они здорово.
А вот я в детстве любила цирк? Надо будет узнать у мамы.

8
Бар у нас, помнится, был один-единственный, не считая нескольких пивных заведений, отличавшихся от ирландских пабов тем, что пиво в них было, как потом рассказал Саша, разбавлено водой. Точнее, вода была разбавлена пивом. Интересно, когда он последний раз был в Ирландии? Или «Дублинцев» ему оказалось достаточно?
Туда ехать на изящном трамвае через площадь, названную в честь объединительницы женщин всего мира.
– Гендерные праздники, – заметила Римка, – не моя слабость.
– Твои слабости мне известны, – не преминула Светка.
– Но не за такие слабости праучитель рабочего класса любил свою Женни, – уточнила я.
Светка ухитрилась закинуть ногу на ногу: джинсы у неё были в жесточайшую обтяжку. Фирма – отдала полторы сотни на балке. Как она расколола родителей («предками» мы родителей не называли), уму непостижимо. Это была почти месячная получка Тамары Тимофеевны. Правда, у Ефима Ильича побольше – он ведь кандидат наук.
Римка, при всей её хипповости, этого не оценила. «Вместо штанов, – пожала она плечами, – за такие бабки лучше бы пару альбомов купила и дала людям переписать. Ну, или хотя бы один, если совсем классный».
Римка ходила в мужские компании с утончённо-тонким халатом и мягкой обувью, они как-то умещались в её кубической сумочке. Посещала она, конечно, только морально устойчивых людей, хотя морально устоять перед Римкой было, думаю, непросто. Переодевалась и могла после этого битый час слушать магнитофон, если было что слушать. Было, конечно, потому что туда, где не было, она не ходила. Однажды приятели включили ей Джимми Хендрикса и ушли по делам, а когда через час вернулись, оказалось, что Римка отрубилась и лежит без сознания.
Ну, так вот. Светка откушала нашего любимого «Театрального» и задалась вопросом:
– Ответьте, товарищ Южина, – ей было бы самое место в комсомольском бюро факультета, – на кой, так сказать, ляд, вам понадобился Политех? Почему вы бросили нас на целый год на произвол судьбы? Чем мы вам не угодили?
Хотелось закурить и ответить глубокомысленно, однако первое в баре не разрешалось, а второе без первого обычно не имеет смысла.
– А не тамбовский ли волк вам товарищ, товарищ Гельфанд? – ответила я вопросом на вопрос. – Не впервые поясняю: хотела быть не просто лингвистом, а ещё и инженером.
– Из тебя, Анюта, – сказала Римка, пригубив «Рыбацкого», который на поверку оказался как минимум не хуже «Театрального», хоть и не с таким красивым названием, – такой же инженер, как из меня – римская мама, хоть я и сто раз Римма.
– Так-то оно так, – согласилась я. – Но папа, когда был жив, хотел, чтобы из меня вышло что-нибудь путное.
– Выйдет, – заверила Светка. – Что ж поделаешь, если ты, хоть плачь, совершенно не физик.
– Тебя на сотню лириков хватит, – поддержала её Римка, – и ещё на сто первого останется. В смысле на сто первую.
– Мама рассказывала, – продолжала я, – что между физиками и лириками в 60-е годы шла интеллектуальная война. Особенно в «Юности». В смысле в журнале.
– Ну, и кто кого? – осведомилась Римка.
– Они нас – и тех, и других, – пояснила Светка. – Как сказал известный нам персонаж, там, где вы услышите «хайль» в чей-то персональный адрес, там мы нужны, оттуда начнётся наше великое возрождение.
– За это надо выпить! – предложила я.
– За персональный адрес? – уточнила Светка.
– За возрождение, – горделиво рявкнула я.
– Тогда и за Малую Землю, – кивнула Римка.
Я обвела ненавязчивым взглядом «Грот», забитый под завязку, и глубоко копнула:
– Дамы, вы бы предпочли входить в подавляющее большинство или в подавленное меньшинство?
Римка хмыкнула, а Светка заметила:
– Я ни то не люблю, ни другое.
Римка кивнула:
– Они оба – коллектив.
– Ну хорошо, а мы разве не коллектив?
Римка изящно поперхнулась. Так попёрхиваться из нас троих умела только она.
– Какой же ты коллектив, Южина?
– Упаси нас Бог от коллективизации, – согласилась Светка. – Земля-то у нас малая-премалая, а другой нет. В смысле есть, но не для нас.
– Но если в каждом человеке всё будет прекрасно, – продолжала я гнуть мою негнущуюся линию, – представляете, какой прекрасный получится коллектив?
– Это сказал пьяный доктор Астров, – прокомментировала Светка. Можно подумать, что я не помню. – А что человек звучит гордо, выдал Сатин, когда находился в аналогичном состоянии. Причём оба принимали на грудь не «Театральный», а легкодоступную гадость.
– Эти ихние максимы можно брякнуть только спьяну. Трезвому человеку такая фигня в голову не придёт. Вот, например, зачем прорубывать – в смысле прорубать – в Европу окно? Ходят-то в дверь, а в окно – разве что подсматривают, – поставила точку Гельфанд, трезвая как стёклышко. Сколько там того «Театрального».

Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/mihail-blehman-10104210/nebesa-v-edinstvennom-chisle/) на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.